Д.Дидро

ПРИБАВЛЕНИЕ К “ПИСЬМУ О СЛЕПЫХ”

Я собираюсь изложить без всякого порядка ряд феноменов, которые раньше не были мне известны. Они послужат подтверждением или опровержением некоторых пунктов моего “Письма о слепых”. Я написал его тридцать три или тридцать четыре года тому назад; я перечел его без предвзятости и не могу сказать, что остался им недоволен. Хотя первая часть его показалась мне более интересной, чем вторая, и хотя я подумал, что первую можно было бы немного расширить, а последнюю — значительно сократить, я оставлю и ту и другую в прежнем виде из опасения, что написанные молодым человеком страницы не станут лучше от поправок старика. Думаю, что я тщетно старался бы теперь сформулировать иначе то, что сносно в “Письме” в смысле идей и выражения их, и боюсь также оказаться неспособным улучшить то, что в нем неудачно. Один знаменитый художник, наш современник, тратит последние годы жизни на то, чтобы портить шедевры, созданные им в расцвете сил. Я не знаю, действительно ли в них есть те недостатки, которые он там замечает, но либо он никогда не обладал талантом, необходимым для их исправления, раз он дошел в подражании природе до последних границ искусства, либо, если и обладал этим талантом, потерял его, ибо все человеческое гибнет вместе с человеком. Приходит время, когда вкус дает советы, сознает их правильность, но не в силах следовать им.

Малодушие, порождаемое сознанием слабости, или лень, одно из следствий слабости и малодушия, отбивают у меня охоту заняться работой, которая может скорее ухудшить, чем улучшить мое произведение.

Феномены.

I. Один художник, основательно владеющий теорией своего искусства и не уступающий никому другому в умении применять ее на практике, уверял меня, что он судит о круглости сосновых шишек при помощи осязания, а не зрения. Он тихонько катает их между большим и указательным пальцами, различая благодаря последовательным ощущениям небольшие неровности, которые ускользнули бы от его глаз.

II. Мне рассказывали об одном слепом, который различал на ощупь цвета тканей.

III. Я мог бы привести в пример одного слепого, различавшего букеты с такой же тонкостью, какой хвалился Жан Жак Руссо, когда он всерьез или в шутку сообщил друзьям о своем намерении открыть школу, чтобы обучать парижских цветочниц.

IV. В городе Амьене один слепой мастер управлял многолюдной мастерской с таким умением, точно он вполне владел своими глазами.

V. У одного зрячего зрение мешало верности руки — чтобы побрить себе голову, он убирал зеркало и становился перед голой стеной. Так как слепой не видит опасности, он становится бесстрашным, и я нисколько не сомневаюсь, что слепой мог бы ступать твердым шагом по узким и гибким доскам, переброшенным в виде моста через пропасть. Мало людей, у которых не темнело бы в глазах при взгляде вниз с большой высоты.

VI. Кто не знал знаменитого Давиэля или не слышал о нем? Я не раз присутствовал при его операциях. Он снял катаракту у одного кузнеца, получившего ее вследствие постоянного воздействия огня из горнила. За двадцать пять лет слепоты кузнец этот так привык полагаться на осязание, что можно было лишь насильно заставить его пользоваться возвращенным ему органом зрения. Давиэль восклицал, колотя его: “Будешь ли ты, наконец, смотреть, мучитель!..” Он ходил, он действовал с закрытыми глазами; он делал все то, что мы делаем с открытыми глазами.

Отсюда можно было бы заключить, что глаза вовсе не так необходимы для наших нужд и не так существенны для нашего счастья, как мы склонны думать. Есть ли на свете что-нибудь такое, к потере чего мы не стали бы равнодушными из-за долгого лишения, не сопровождающегося никаким страданием, раз зрелище природы больше не имело привлекательности для оперированного Давиэлем слепого? Может быть, созерцание дорогой нам женщины? Я этому нисколько не верю, какие бы выводы ни сделали из факта, о котором я собираюсь сейчас рассказать. Воображают, что если кто-нибудь провел долгое время без зрения, то с возвращением последнего он без устали будет смотреть,— но это неверно. Какое огромное различие между кратковременной слепотой и слепотой привычной!

VII. Благодаря доброте Давиэля к нему стекались из всех провинций королевства бедные больные с мольбою о помощи. Его репутация собирала в его операционной многочисленную любознательную и просвещенную публику. Мне помнится, что однажды я присутствовал у него на операции вместе с г-ном Мармонтелем.

Больной сидел. Вот у него снята катаракта, и Давиэль положил свою руку на его глаза, которые он только что вновь открыл для света. Одна пожилая женщина, стоя рядом с больным, проявляла живейший интерес к успеху операции. При каждом движении хирурга она дрожала всеми членами. И вот хирург делает ей знак, чтобы она приблизилась, и ставит ее на колени против оперированного больного; он отнимает свои руки, больной раскрывает глаза, смотрит и восклицает: “Ах, это моя мать!..” Я никогда не слышал более патетического крика; мне кажется, что я все еще слышу его. Старая женщина упала в обморок, слезы полились из глаз присутствующих, и кошельки их щедро раскрылись.

VIII. Из всех лиц, лишенных зрения почти от рождения, самой удивительной была — и будет — мадемуазель Мелани де Салиньяк, родственница г-на де Лафарга, генерал-лейтенанта королевской армии, покрытого ранами и удостоенного почестями старца, недавно умершего в возрасте девяноста одного года. Она дочь г-жи де Бласи, живущей еще и ныне и не проводящей и дня без скорби о ребенке, который составлял усладу ее жизни и предмет восхищения всех ее знакомых. Г-жа де Бласи — женщина, выдающаяся своими моральными качествами; у нее можно удостовериться в правдивости моего рассказа. Я изложил под ее диктовку подробности жизни мадемуазель де Салиньяк, которые могли ускользнуть от меня самого в период близкого знакомства с ней и ее семьей, продолжавшийся с 1760 по 1763 год — год ее смерти.

Она была очень рассудительна, обладала очаровательным, мягким характером, редкой тонкостью мысли и наивностью. Однажды одна из ее теток пригласила ее мать прийти помочь ей, чтобы хорошо принять девятнадцать невежд, которые должны были у нее обедать. “Я совершенно не понимаю моей дорогой тети,— сказала племянница.— К чему угождать каким-то девятнадцати невеждам? Что касается меня, то я нахожу удовольствие лишь в общении с теми, кого я люблю”.

Звук голоса вызывал у нее то же самое очарование и то же самое отвращение, какое выражение лица вызывает у зрячих. Один из ее родственников, главный сборщик податей, вопреки ее ожиданию поступил нехорошо с ее семьей, и она с изумлением говорила: “Кто бы мог ожидать этого от такого приятного голоса?” Слушая пение, она различала голоса-брюнеты и голоса-блондины.

Когда с ней говорили, она судила о росте говорящего по направлению звука, который шел сверху вниз, если человек был высокого роста, и снизу вверх, если он был низкого роста.

Она вовсе не желала получить зрение. Когда я однажды спросил у нее о причине этого, она ответила: “Дело в том, что в этом случае я обладала бы только своими глазами, между тем как теперь я пользуюсь глазами всех. В силу своего недостатка я являюсь постоянным предметом интереса и сострадания окружающих; мне каждую минуту оказывают одолжения, и каждую минуту я благодарна кому-нибудь; увы, если бы я видела, то вскоре мною перестали бы интересоваться”.

Ошибки зрения уменьшали в ее глазах ценность этого чувства. Так, она говорила: “Я нахожусь у начала длинной аллеи; в конце ее есть какой-то предмет; один из вас видит, что он движется, другой — что он находится в покое; один из вас утверждает, что это животное, другой — что это человек; если же приблизиться к нему, окажется, что это пень. Никто не знает, кругла или квадратна башня, которая видна вдали. Я не боюсь вихря пыли, между тем как окружающие меня закрывают глаза и становятся несчастными, иногда на целый день, из-за того, что не закрыли их вовремя. Достаточно незаметного атома, чтобы доставить им жестокое мучение...” С приближением ночи она говорила, что наше царствование кончается и начинается ее царствование. Живя во мраке, она привыкла действовать и думать в течение вечной ночи и, разумеется, не страдала от столь докучающей нам бессонницы.

Она не могла простить мне того, что я написал, будто они, не видя симптомов страдания, должны быть жестокими. “И вы воображаете,— говорила она мне,— что вы слышите жалобы так, как я? Есть несчастные, которые умеют страдать не жалуясь”. “Мне кажется,— прибавила она,— что я угадала бы это и стала бы только больше жалеть их”.

Она страстно любила чтение и до безумия — музыку. “Я думаю,— говорила она,— что никогда не устану от прекрасного пения или хорошей игры на музыкальном инструменте, и, если бы на небе наслаждались лишь одним этим счастьем, я бы не отказалась быть там. Вы были правы, утверждая, что музыка — самое захватывающее из изящных искусств, не исключая поэзии и красноречия, что даже способ выражения Расина не отличался такой тонкостью, какая свойственна арфе, что мелодия его стиха была тяжелой и монотонной по сравнению с мелодией какого-нибудь музыкального инструмента и что вы часто желали придать своему стилю силу и легкость музыки Баха. Для меня это прекраснейший из всех известных мне языков. В разговорных языках, чем лучше произношение, тем больше расчленяют слоги; в музыкальном же языке все звуки, начиная от самых низких и кончая самыми высокими и наоборот, расположены в один ряд и незаметно следуют друг за другом. Это, так сказать, один долгий слог, изменяющийся каждое мгновение по модуляции и по выражению. В то время как мелодия доносит до моего уха этот слог, гармония без всякой путаницы исполняет на самых различных инструментах два, три, четыре или пять слогов, и все они усиливают выразительность первого слога. Что же касается толкования, которое дают голосовые партии, то без него я могу отлично обойтись, если композитор — талантливый человек и умеет придать выразительность своей мелодии.

Музыка особенно выразительна и восхитительна в ночной тиши.

Я убеждаюсь, что зрячие, внимание которых отвлекается зрением, не способны ни слушать, ни понимать музыки так, как я. Почему похвалы ей, которые я слышу, кажутся мне бледными и слабыми? Почему я никогда не могла высказать то, что чувствую при звуках музыки? Почему я останавливаю свою речь в поисках слов, которые выразили бы мои ощущения, и не нахожу их? Неужели такие слова еще не придуманы? Действие музыки я могу сравнить лишь с опьянением, которое я испытываю, когда после долгой разлуки бросаюсь в объятия своей матери,— я лишаюсь голоса, все члены мои дрожат, слезы текут, колени подкашиваются, и я себя чувствую так, словно вот-вот умру от радости”.

У нее было очень сильно развито чувство стыдливости, и, когда я спросил ее о причине этого, она ответила: “Это плод бесед с моей матерью: она так часто повторяла мне, что вид известных частей тела толкает на путь порока; если бы я осмелилась, я призналась бы вам, что лишь недавно поняла это и что, может быть, для этого необходимо было, чтобы я перестала быть невинной”.

Она умерла от внутренней опухоли в половых органах, рассказать о которой у нее не хватило мужества.

В одежде, в белье, во всем она соблюдала тем более изысканную чистоту, что, не видя, она никогда не была вполне уверена, что сделала все необходимое, чтобы не вызвать у зрячих отвращения к проявлениям нечистоплотности.

Когда ей наливали что-нибудь для питья, то по звуку льющейся жидкости она узнавала, наполнен ли ее стакан. Она принимала пищу с удивительной осторожностью и ловкостью.

Иногда она в шутку становилась перед зеркалом, прихорашиваясь, подражая всем манерам готовящейся в бой кокетки, и ее ужимки были так правдоподобны, что нельзя было удержаться от смеха.

С самой ранней юности родные старались развить имеющиеся у нее чувства и в этом добились невероятных успехов. Благодаря осязанию она узнавала такие детали о формах тел, которые часто неизвестны самым зорким людям.

У нее были удивительно тонкий слух и обоняние. По впечатлению от воздуха она судила о состоянии атмосферы, о том, облачная или ясная погода, находится ли она на площади или улице, на улице или в тупике, в открытом или закрытом месте, в просторном помещении или в маленькой комнате.

Она определяла размеры какого-нибудь ограниченного пространства по звуку своих шагов или по отзвуку своего голоса. Стоило ей пройтись внутри какого-нибудь дома, и топография его оставалась у нее в голове, так что она предупреждала других о маленьких неприятностях, которым они рисковали подвергнуться. “Берегитесь,— говорила она,— здесь слишком низкая дверь, а там ступенька”.

Она находила в голосах не замечаемое нами разнообразие, и когда слышала какого-нибудь человека, то навсегда запоминала его голос.

Она была не слишком чувствительна к прелестям молодости, ее мало смущали морщины старости. Она говорила, что для нее опасны только сердечные и умственные качества. Это еще одно из преимуществ отсутствия зрения, особенно для женщин. “Никогда,— говорила она,— красивый мужчина не вскружит мне голову”.

Она была доверчива. Обмануть ее было так легко и так стыдно было бы ее обманывать! Непростительным вероломством было бы затаиться, чтобы она думала, будто находится одна в комнате.

Она никогда не испытывала панического страха, редко скучала; одиночество научило ее довольствоваться самой собой. Она заметила, что в дороге, в дилижансах, люди к вечеру становятся молчаливыми. “Что касается меня,— говорила она,— мне не нужно видеть тех, с кем мне приятно беседовать”.

Из всех положительных качеств она особенно ценила здравый смысл, мягкость и веселость характера.

Она мало говорила и много слушала. “Я похожа на птиц,— говорила она,— я учусь петь во мраке”.

Сопоставляя услышанное ею в разное время, она возмущалась противоречивостью наших суждений. Ей казалось почти безразличным, слышать ли похвалу или порицание от столь непоследовательных существ.

Ее научили читать при помощи вырезных букв. У нее был приятный голос, она со вкусом пела; она охотно провела бы свою жизнь в концертном зале или в опере. Ей была неприятна только шумная музыка. Она восхитительно танцевала, отлично играла на альт-виоле, и благодаря этому таланту ее общества искали молодые люди ее возраста, чтобы научиться модным танцам и кадрилям.

Она была любимицей своих братьев и сестер. “Вот чем еще,— говорила она,— я обязана своей немощи: ко мне привязываются благодаря оказываемым мне услугам и благодаря усилиям, которые я делаю, чтобы отблагодарить за них и заслужить их. Прибавьте к этому, что мои братья и сестры этому совершенно не завидуют. Если бы я обладала зрением, это было бы в ущерб моему уму и сердцу. У меня столько оснований быть доброй! Чем бы я стала, если бы перестала внушать интерес к себе?”

Когда ее родные разорились, она жалела только о том, что должна была лишиться учителей; но они были так привязаны к ней и так уважали ее, что настойчиво упрашивали ее согласиться принимать даром уроки геометрии и музыки. И она говорила матери: “Мама, как поступить? Они ведь небогаты и не могут терять время”.

Ее научили музыке при помощи выпуклых знаков, размещенных на линейках, возвышающихся на поверхности большого стола. Она читала эти знаки рукою; она играла их на своем инструменте и в короткий срок частично выучивала самую длинную и самую сложную музыкальную пьесу.

Она знала начатки астрономии, алгебры и геометрии. Ее мать, читавшая ей книгу аббата де Лакайля, спрашивала у нее иногда, понимает ли она прочитанное. “Прекрасно”,— отвечала она.

Она уверяла, что геометрия — подлинная наука слепых, потому что она требует большого внимания и потому что нет нужды в посторонней помощи, чтобы совершенствоваться в ней. “Геометр,— прибавляла она,— проводит почти всю свою жизнь с закрытыми глазами”.

Я видел карты, по которым она изучала географию. Параллели и меридианы изображались проволоками из латуни; границы государств и областей были отмечены бумажными, шелковыми и шерстяными нитями разной толщины; реки, ручьи и горы — большими или меньшими булавочными головками, а более или менее крупные города — каплями воска неравной величины.

Я сказал ей однажды: “Мадемуазель, вообразите куб”. — “Я вижу его”.— “Вообразите в центре куба точку”.— “Готово”.— “Проведите из этой точки прямые к углам куба; сделав это, вы разделите куб”.— “На шесть равных пирамид,— прибавила она сама,— имеющих равные грани, основаниями для них служат грани куба, а высота их составляет половину его высоты”.— “Это верно, но где вы это видите?” — “В собственной голове, как и вы”.

Сознаюсь, что я никогда не мог понять толком, как она в голове представляла себе фигуры, не окрашивая их. Создавался ли у нее этот куб из воспоминаний об ощущениях осязания? Стал ли ее мозг своего рода рукой, как бы созидающей предметы? Установилось ли в конце концов какое-либо соответствие между двумя различными чувствами? Почему нет этой связи у меня и почему я ничего не вижу в голове, если не окрашиваю того, что воображаю? Что такое воображение слепого? Явление это не так легко объяснить, как думают.

Она писала при помощи булавки, которой протыкала лист бумаги, натянутый на раму с двумя подвижными параллельными пластинками, оставляющими между собой промежуток для одной строки. Она пользовалась тем же способом для ответных писем, которые она читала, водя кончиком пальца по небольшим неровностям, образованным булавкой или иголкой на оборотной стороне бумаги.

Она читала книгу, в которой текст был напечатан только на одной стороне листа. Про напечатал для нее такую книгу.

В тогдашнем “Меркурии” поместили одно ее письмо.

У нее хватило терпения переписать при помощи иголки “Исторический очерк” президента Эно, и я получил от г-жи де Бласи, ее матери, эту необычную рукопись.

Вот факт, которому поверят с трудом, несмотря на свидетельство всей ее семьи, мое собственное и свидетельство двадцати ныне еще живущих лиц. Если ей говорили из стихотворения в двенадцать — пятнадцать стихов первую букву и количество букв, из которых было составлено каждое слово, то она угадывала заданное ей стихотворение, каким бы оно ни было причудливым. Я испытывал ее бессмыслицами Колле. Иногда ей приходили в голову выражения более удачные, чем у самого поэта.

Она очень быстро вдевала нитку в самую тонкую иголку; для этого она помещала нитку или шелковинку на указательный палец левой руки и затем вдевала ее тонким кончиком в ушко иголки, расположенное перпендикулярно.

Не было рукоделия, которым бы она не занималась. Она делала обшитые края, цельные или ажурные кошельки разных рисунков, разных цветов, подвязки, браслеты, ожерелья из стекляруса, мелкого, как типографский шрифт. Я не сомневаюсь, что она была бы отличным наборщиком,— кто способен на большее, тот способен и на меньшее.

Она превосходно играла в реверси, медиатор и кадриль. Она сама располагала свои карты, различая их при помощи мелких царапин, которые она узнавала на ощупь и которых другие не могли распознать ни на глаз, ни на ощупь. При игре в реверси она выменивала тузов, особенно туза бубен, и валета червей. Единственным одолжением, которое ей делали, было то, что при каждом ходе называли карту. Если случалось, что была угроза для валета червей, то на ее устах появлялась легкая улыбка, которую она не могла сдержать, хотя и знала, что это выдает игру.

Она была фаталисткой: она думала, что все наши усилия уйти от своей судьбы только приводят нас к ней.

Каковы были ее религиозные убеждения? Она держала это в тайне из уважения к своей набожной матери.

Мне остается только изложить вам ее соображения относительно письма, рисунка, граверного искусства, живописи. Не думаю, что в этих вопросах можно быть ближе к истине, чем была она; во всяком случае, таков мой вывод из нижеследующего разговора с ней. Первой заговорила она.

— Если бы вы при помощи стилета изобразили на моей руке нос, рот, мужчину, женщину, дерево, то, наверное, я узнала бы их; надеюсь, что, если бы рисунок был точным, я узнала бы даже, кого вы нарисовали; моя рука стала бы для меня чувствительным зеркалом; но разница в чувствительности между тканью руки и органом зрения велика.

Таким образом, я полагаю, что глаз — это какая-то живая ткань, обладающая бесконечно тонкой чувствительностью; воздух достигает предмета и отражается от него к глазу; таким образом глаз получает бесконечное множество впечатлений, зависящих от природы, формы, цвета предмета, а может быть, и свойств воздуха, не известных ни мне, ни вам; разнообразие этих ощущений и дает вам изображение предмета.

Если бы кожа моей руки была столь же чувствительна, как ваши глаза, я видела бы своей рукой так, как вы видите глазами, и мне иногда кажется, что бывают животные слепые и вместе с тем проницательные.

— А что вы скажете о зеркале?

— Если не все тела могут служить зеркалами, то по причине какого-нибудь недостатка своего строения, мешающего отражению воздуха. Я тем более стою за эту мысль, что отшлифованное золото, серебро, железо, медь оказываются способными отражать воздух, а мутная вода и исцарапанное стекло теряют это свойство.

Текст отличается от рисунка, рисунок — от эстампа, эстамп — от картины разнообразием ощущений, а следовательно, и различной способностью отражать воздух, присущей тем веществам, которые вы при этом используете.

Текст, рисунок, эстамп, одноцветная картина — это как бы разного рода одноцветные изображения.

— Но если имеется только один цвет, то нужно было бы различать (оттенки) этого цвета.

— Очевидно, фон полотна, толщина слоя краски и способ ее употребления вносят в отражение воздуха какие-то отличия, соответствующие различию форм. Впрочем, больше не спрашивайте у меня ничего, я только это и знаю.

— Тщетно было бы пытаться научить вас большему. Я не рассказал вам об этой молодой слепой всего, что я мог бы наблюдать, если бы навещал ее чаще и расспрашивал с надлежащим умением. Но даю вам честное слово, что все написанное мною основывается исключительно на личном наблюдении.

Она умерла двадцати двух лет от роду. При своей колоссальной памяти и при огромном уме какую блестящую научную карьеру она сделала бы, если бы ей суждена была более долгая жизнь! Мать читала ей исторические книги, и это было занятием одинаково полезным и приятным для обеих.

Hosted by uCoz

Hosted by uCoz