Содержание

Глава  5

ЯЗЫК

Вне всякого сомнения язык является самым важным и в то же время самым загадочным продуктом человеческого духа. Между чисто животным любовным зовом, криком, предупреждающим об опасности, и человеческим самым простым, тривиальным словом пролегает целый день Творения, или, выражаясь современным языком, целая глава эволюции. Благодаря языку мы имеем свободное, завершенное употребление символики, запись выраженного концептуального мышления; по-видимому, кроме языка нет другого способа, посредством которого можно было бы выразить мысль. Все расы людей — даже разрозненные примитивные обитатели глухих джунглей и грубые каннибалы, которые на протяжении столетий жили на удаленных островах, — имеют свой полный и членораздельный язык. По-видимому, нет никаких простых, аморфных или несовершенных языков, какие, например, естественно было бы обнаружить у людей с низким уровнем культуры. Народы, которые еще не изобрели текстиль, которые живут под крышами из сплетенных ветвей, все еще не испытывают потребности в частной собственности и не знают никакой безнравственности, хотя и жарят на обед своих врагов и, при всем при этом, несмотря на свои безобразные пиры, общаются на языке столь же грамматически правильном, как греческий, и столь же беглом, как французский![1].

С другой стороны, животные совершенно не имеют речи. Они, конечно, общаются, но не посредством какого-либо метода, который мог бы быть похожим на разговор. Они выражают свои эмоции, показывают свои желания и контролируют поведение друг друга посредством внушения. Одна обезьяна берет другую за руку и тащит ее в игру или в логово;

она может протягивать свою лапу для того, чтобы попросить пищу, и иногда получает ее. Но даже самые высшие обезьяны не подают никаких признаков речи. Были проведены тщательные исследования звуков, которые они издают, но все исследователи согласны в том, что ни один из звуков не является денотативным (обозначающим), то есть ни один из них не является рудиментарным словом[2]. Например, Фёрнесс говорит: «Если у этих животных есть язык, то он ограничен лишь малостью звуков общего эмоционального значения. У них нет членораздельной речи и общение друг с другом происходит посредством голосовых звуков не в большей степени, чем у собак, то есть при помощи рычания, воя и лая»[3]. Мистер и миссис Йеркс, которые упорно не хотят отказываться от исследования дочеловеческих речевых функций у обезьян, пришли к выводу, что «хотя для обезьян от лемура до высших появляется все больше доказательств употребления голоса и определенных словоподобных звуков для символизации чувств и, возможно, также и идей, никто из этих приматов не проявляет систематизации голосовых символов, которую можно было бы приблизительно описать как речь»[4].

Если обезьяны действительно употребляют «определенные словоподобные звуки для символизации чувств и, возможно, также идей», то было бы трудно отрицать их владение речью. Но все описания их поведения показывают, что они употребляют такие звуки только для обозначения своих чувств, а возможно, своих желаний. Их голосовые выражения любви являются симптомами определенной эмоции, но не названием ее и не каким бы то ни было другим символом, воспроизводящим ее (подобным сердцу в День святого Валентина). И настоящий язык начинается только тогда, когда звук сохраняет свое значение за пределами ситуации его инстинктивного произношения, например, когда индивид может сказать не только: «Моя любовь, моя любовь!», но и: «Он любит меня – он не любит меня». Даже если молодые обезьяны профессора Йеркса, Шим и Панзе, увидев свою пищу, воскликнули «Кха!» или «Нга!», то эти звуки подобны восклицанию «Мням-мням!», а не «О, сегодня — банан». Это — звуки воодушевленного согласия, весьма специфической эмоциональной реакции; они не могут употребляться между приемами пищи для того, чтобы подробно обсудить все достоинства пира.

Несомненно, что одной из причин отсутствия языка у обезьян является отсутствие у них какой-либо склонности к лепету. Профессор Келлог и его жена, вырастившие маленькую шимпанзе Гуа за 9 месяцев (в течение этого времени они воспитывали и своего собственного ребенка), заметили, что даже в среде говорящих людей «со стороны Гуа не было никакой попытки использовать свои губы, язык, зубы или рот для произнесения каких-либо новых звуков; в то время как в случае человека продолжительная голосовая игра появляется с самых ранних месяцев... Не было никаких «беспорядочных» шумов, какие бывают в лепете ребенка или спонтанном птичьем гомоне. В целом можно сказать, что она никогда не подавала голос без какой-нибудь определенной провокации, то есть без ясно различимого внешнего стимула или причины. И в большинстве случаев этот стимул был явно эмоциональным по своему характеру»[5]. У нее, конечно, было то, что Келлоги назвали «пищевым лаем» и патетическим «О-о-о» от страха; лаю приписывалось значение общего согласия, «О-о-о» — выражение несогласия. В этом она наиболее близко подошла к языку. Ребенок также употребляет только несколько слов, прежде чем закончился сравнительный эксперимент, но примечательно, что эти слова были не «да» и «нет», а — денотативные слова: «дин-дин», «Гья» (гуа) и «папа». Употребление настоящих вокабул для «да» и «нет» у детей происходит, как правило, позже. Их интерес к словам концентрируется на названиях предметов и действий.

Если у наших ближайших «родственников» — обезьян — мы не находим никакого прототипа языка, то каким образом мы можем размышлять о начале этой важнейшей человеческой функции? Мы могли бы предположить, что речь является отличительным инстинктом человека, что человек по природе — лингвистический примат. Много лет назад такую точку зрения в председательском послании к научному обществу выразил Горацио Хэйл[6]. Его глубоко поразил тот феномен, который происходит столь часто — изобретение ребенком или двумя детьми спонтанного индивидуального языка, языка, не связанного с тем языком, на котором говорят домашние. У некоторых детей эта причуда продолжается до школьного возраста и даже немного дольше. Такие наблюдения привели его к мнению, что человек по природе является создающим язык существом и научается своему «родному языку» просто под воздействием окружающей его со всех сторон силы внушения, когда он слышит уже готовый язык с самого раннего детства. Он предположил, что в примитивных условиях семьи, ведущей кочевую жизнь, может случиться так, что группа маленьких детей останется сиротами на лоне дикой природы; и там, где климат теплый и изобилие пищи, такая маленькая компания могла бы выжить. Идиомой такой семьи мог бы стать язык маленьких детей. Довольно наивно он развивает такое представление о существовании в мире совершенно не связанных между собой языков, их распространении и тайне их происхождения. Но интересным в его статье для нашего исследования является подразумеваемое им предположение, что человек создает языки инстинктивно.

«Ясный вывод, на который с непреодолимой силой указывают все примеры, заключается в следующем: происхождение лингвистических корней обнаруживается в том, что может определяться создающим язык инстинктом самых маленьких детей»[7].

После указания на случай с двумя детьми, построившими совершенно оригинальный язык, он комментирует: «В этом примере нет ничего, ясно доказывающего, что дети сомневаются в том, что им говорить вообще, если они не слышали, как их родители и другие люди общаются посредством оральных звуков, — хотя мы с достаточным основанием (как будет показано) можем надеяться, что они поступили бы таким же образом»[8].

Последняя часть его утверждения воплощает «теорию инстинкта»; причем, насколько мы понимаем, это — больше теория. Что мы знаем о детях, которые, не будучи глухими и, следовательно, не осознающими даже свои собственные голоса, выросли вне окружения людей, использующих речь? Мы знаем очень мало, но в данном случае это дает нам возможность делать на этом месте паузу.

В записях о так называемых «диких детях» есть несколько достоверных случаев, связанных с детьми, брошенными в младенчестве среди дикой природы, вынужденными выживать своими собственными преждевременными усилиями или благодаря материнской заботе некоторых крупных животных. В тех областях, где были (или есть) обычаи избавляться от нежелательных детей, младенцы в лесу вовсе не редкость. Разумеется, обычно они скоро умирают, ибо их пожирают звери; но в некоторых известных случаях материнский инстинкт медведицы или волчицы сохранял подкидыша более надежно, чем моральный закон людей, и ребенок вырастал по крайней мере до подросткового возраста без человеческого влияния.

Доказанными являются только случаи с «диким мальчиком» Питером, найденным в полях возле Ганновера в 1723 г.[9]; с Виктором, известным как «дикарь из Авейрона», пойманным в указанном округе Южной Франции в 1799 г.[10] и с двумя маленькими девочками, Амалой и Камалой, подобранными поблизости от Миднапура (Индия) в 1920 г.[11]. Сообщалось и о других «диких детях», но все сведения о них требуют серьезной проверки, а некоторые — типа Лукаса, мальчика-бабуина — доказаны как поддельные. Даже среди упомянутых здесь научно изученным и описанным является только случай с Виктором. Однако мы определенно знаем обо всех них одно: никто из этих детей не мог разговаривать ни на каком языке, — ни на вспомнившемся, ни на изобретенном. Ребенок без человеческого окружения, разумеется, не обнаруживает никакого ответа на свой лепет; но если бы речь была врожденным инстинктом, это не имело бы особого значения. Цивилизованные дети разговаривают с кошкой, не зная, что они при этом разговаривают с самими собой, а собака, отвечающая на это лаем, является хорошим слушателем; более того, у Амалы была Камала, а у Камалы была Амала. Однако они не разговаривали. Таким образом, где же «создающий язык инстинкт самых маленьких детей»?

Вероятно, он не существует вообще. Язык, владеть которым обычно научаются в детстве без какой-либо формальной тренировки или принуждения, является тем не менее не чем иным, как продуктом чистого обучения, искусством, передающимся от поколения к поколению, и при этом нет ни учителя, ни достижения совершенства. Несмотря на названные профессором Хэйлом причуды детей, совершенно очевидно, что эти маленькие изобретатели не могли бы разговаривать вообще, если бы они не слушали разговоры более взрослых людей. Независимо от таланта взрослого человека ребенок выучивает язык в три-четыре раза (или даже в любое число раз!) легче, чем взрослый, и, по-видимому, его талантом является не «речевой инстинкт». Мы не обладаем неотъемлемым правом на словари и синтаксис.

Это отбрасывает нас снова к старой и загадочной проблеме. Если мы не обнаруживаем никакого прототипа речи среди самых высокоразвитых животных, а человек даже первое слово не произносит инстинктивно, то каким образом все человеческие народы получают свои разнообразные языки? Кто был зачинателем того искусства, которому в настоящее время мы все должны научиться? И почему оно не ограничивается культурными расами, а имеется у каждой примитивной народности — от черной Африки до одиночек среди полярных льдов? Даже такое простейшее из практических искусств, как изготовление одежды, приготовление пищи или гончарное дело, нуждается в той или иной группе людей, либо, по крайней мере, является весьма рудиментарным. Язык же в любой из этих групп не является ни отсутствующим, ни архаическим.

Эта проблема настолько сбивает с толку, что ее больше не считают заслуживающей внимания. У Сэпира есть параграф (в статье в «Энциклопедии социальных наук»), аннулирующий эту проблему на одном замечательном основании. Но в самом отрывке, который чреват для филологов разочарованием, он полностью обнадеживает философское исследование, поэтому здесь вполне уместно процитировать его слова:

«Для того чтобы разгадать происхождение языка, было совершено много попыток, но большинство из них не больше чем упражнения спекулятивного воображения. Лингвисты потеряли интерес к этой проблеме в основном по двум причинам. В первую очередь, пришлось признать, что не существует по-настоящему примитивных в психологическом смысле языков... Во-вторых, наше знание психологии, особенно символического процесса в целом, недостаточно для того, чтобы чем-то существенно помочь в решении проблемы возникновения речи. Вероятно, происхождение языка не является той проблемой, которую можно решить, исходя лишь из ресурсов лингвистики, так как она, в сущности, является частным случаем более широкой проблемы генезиса символического поведения и специализации такого поведения, проявляющегося в области горла, поведения, которое, как можно было бы предположить, для своего начала должно иметь только экспрессивную функцию...

Первичной функцией языка является, по общему мнению, общение... Речь детей, обращенная к самим себе, доказывает, по-видимому, что чисто коммуникативный аспект языка был преувеличен. Лучше всего было бы признать, что язык является главным образом голосовой актуализацией тенденции к символическому видению действительности, и это как раз то самое качество, которое делает его подходящим средством для общения, а также то, что Язык является в действительности средством обмена мнениями в социальном общении, которое усовершенствовало и превратило его в ту форму, в которой он в настоящее время известен»[12].

Если справедливо, что «тенденция видеть реальность символически» является действительным ключевым понятием языка, то большинство исследований корней речевой функции велось в неправильном направлении. Общение посредством звуков — это то, что мы уже искали среди обезьян; прагматическое употребление вокабул является единственным знаком словесного представления, которое мы ставили им в заслугу, единственное, что мы пытались инспирировать в них и в «диких детях», чтобы проложить им путь к языку. То, что мы должны здесь найти, — это первый признак символического поведения, которое, вероятно, не является чем-то настолько же специализированным, осознанным или рациональным, как употребление семантики. Язык — это самая высокая форма символизма; презентативные формы намного ниже, чем дискурсивные, и оценка значения, вероятно, происходит раньше, чем его выражение. Следовательно, самым ранним выражением любой символотворческой тенденции должно быть, по-видимому, простое чувство значения, связанное с определенными объектами, определенными формами или звуками, смутная эмоциональная задержка внимания на чем-то таком, что в действительности не является ни опасным, ни полезным. Начало символического преобразования в мозгу должно быть неуловимым и тревожным переживанием, возможно волнующим, но весьма бесполезным и трудным для всей нервной системы. Абсурдно предполагать, что самые ранние символы могли быть изобретены; они являются просто гештальтами, заполняющими чувства существа, они готовы дать ему некоторое расплывчатое значение. Но даже в таком рудиментарном новом поведении уже заложен первый разрыв с миром чистых знаков. Эстетическая привлекательность, таинственный страх являются, вероятно, первыми проявлениями той умственной функции, которая у человека становится особой «тенденцией видеть реальность символически» и которая превращается в способность представления и в пожизненную привычку к речи.

Что-то очень похожее на эстетическое ощущение смысла иногда проявляется человекообразными обезьянами. Это похоже на возникновение суеверия, возможно предшествующего вере в фетиши и демонов. Такую нереалистическую установку проявляют в особенности шимпанзе, что наблюдалось большинством серьезных исследователей, например Йерксом, Келлогом и Кёлером. Маленькая шимпанзе Гуа, у которой были все блага человеческой заботы и ухода, проявляла некоторые весьма замечательные реакции на объекты, которые, несомненно, не имели никаких прямых связей с ее прошлым опытом. Например, экспериментаторы сообщают, что она испытывала смертельный страх перед поганками. Она убегала от них, пронзительно кричала или, будучи загнанной в угол, прятала свою морду, как бы пытаясь избежать взгляда на них. Было доказано, что это поведение относилось ко всем видам поганок и основывалось не на предупредительном запахе, который мог бы выдавать их ядовитые свойства (если, конечно, они ядовиты для обезьян. Некоторые животные, например белки, по-видимому, едят все виды поганок без всякого вреда для себя). Однажды экспериментаторы завернули несколько поганок в бумагу и дали ей этот пакет, который, конечно, издавал запах грибов, и стали наблюдать за тем, как она воспринимает его. «Она приняла его без малейшего проявления неуверенности и даже начала жевать кусочек бумаги, но, когда пакет развернулся перед ней, она со страхом отпрянула и после этого больше не прикасалась ни к бумаге, ни к содержимому. По-видимому, стимулом для нее являлся только внешний вид поганок»[13].

Для сравнения поганки были затем предложены тринадцати обезьянам на соседней экспериментальной станции. Только четыре из них проявили подобный страх, который они не проявляли по отношению к сосновым шишкам, палочкам и т. д. Этими четырьмя были две взрослые самки и два трехлетних детеныша. Поскольку описанная реакция не была универсальной, исследователи сделали вывод, что она проявлялась просто из-за естественного страха шимпанзе перед неизвестным. Однако несомненным является то, что сосновые шишки являются такими же странными для сидящих в клетке шимпанзе, как и поганки. Кроме того, исследователи говорят (в том же самом параграфе), что «сама Гуа избегала как сорванных, так и растущих поганок в течение двух с половиной месяцев после первоначального испуга, или на протяжении того времени, пока в лесах можно найти образцы поганок. Весьма вероятно, что ее реакции оставались в сущности такими же на протяжении всего периода исследования»[14]. Несомненно, в течение всего летнего периода растения не могли напугать ее своей новизной!

Реакция со стороны обезьян (которая бывает у каждой третьей или четвертой особи) имеет как раз тот характер чего-то общего, хотя и индивидуального, что принадлежит эстетическим переживаниям. Некоторые обезьяны чувствительны к видению, остальные — нет; некоторым из них, по-видимому, что-то передается — что-то такое, что для других является просто предметом, поганкой или чем угодно другим.

У Гуа были и другие объекты необоснованного страха: пара синих брюк, которых она испугалась в первый раз, как только увидела их, и боялась все последующее время; пара кожаных перчаток; плоская и ржавая жестянка, которую она сама нашла во время игры вне дома. «Трудно, — говорят ее исследователи, — согласовать поведение такого рода с очевидным предпочтением, которое обезьяны отдают новым игрушкам»[15].

Подобные странности обезьяньего поведения отмечали Йеркс и Лёрнд: «Причины страха или опасения бывают у шимпанзе различными, и иногда их трудно понять. Так, Панзе страшилась большого джутового мешка, наполненного сеном, мимо которого она часто была вынуждена проходить. Однако она могла храбро выдержать такие обстоятельства с высоко поднятой головой, твердо ступая лапами и подняв хвост, когда она проходила с видом ущемленного достоинства»[16].

Вспоминая некоторые странные неживые объекты из мира раннего детства, можно задать себе вопрос, какого рода впечатление произвел на Панзе джутовый мешок.

Наилучший отчет о том, что можно определить как «эстетические страхи», был дан Вольфгангом Кёлером, который в книге «Мышление обезьян»[26] рассказывает, каким образом он показывал своим шимпанзе «некоторые примитивные набивные игрушки, стоящие на деревянной подставке и наполненные соломой, сшитые из ткани и с черными пуговицами вместо глаз. Эти игрушки были примерно около 30 см в высоту и их в крайнем случае можно было бы принять за коровок или осликов, хотя и до смешного неестественных. Совершенно невозможным оказалось провести Султана, которого в то время можно было вывести на улицу за руку, возле этих небольших объектов, имевших столь малое сходство с любого рода живым существом... Однажды я вошел в их комнату с одной из этих игрушек в руке. Их реакция оказалась очень короткой — в один миг группа шимпанзе повисла в самом дальнем углу проволочной крыши; каждая особь пыталась подтолкнуть других вперед и прятала среди них свою голову»[17]. Его комментарий этих случаев прост и убедителен.

«Слишком легко было объяснить эти реакции, допустив, что все новое и неизвестное кажется этим существам ужасным... Новые предметы не обязательно являются пугающими для шимпанзе, ничуть не больше, чем для человеческого ребенка; для возникновения такого особого эффекта требуется наличие определенных врожденных качеств. Но, как показывают описанные выше примеры, любое отмеченное сходство с живыми врагами обезьяньего рода вовсе не кажется таким уж необходимым и выглядит почти что так, будто непосредственное впечатление от чего-то исключительно пугающего могло бы быть передано даже чем-то созданным искусственным путем, нежели каким-либо живым животным (возможное исключение составляют змеи). Точно так же для нас, человеческих существ, многие духи и привидения, с которыми конкретно не было связано никакое ужасающее переживание, являются более жуткими, чем весьма материальные опасности, которые мы можем легко встретить в повседневной жизни»[18].

Не только страх, но также и удовольствие или уют могут быть вызваны у этих животных объектами, не имеющими для них никакого биологического значения; так, Гуа, которая была настолько привязана к мистеру Келлогу, что у нее появлялись приступы страха и горя, когда он уезжал из дому, можно было утешить, дав ей его рабочий комбинезон. «Она может таскать везде этот комбинезон, — пишется в отчете, — как защитный фетиш, до тех пор, пока он не вернется... Иногда, если ему необходимо уехать, прощание может происходить без эмоционального проявления со стороны Гуа, если перед отъездом ей дадут этот комбинезон»[19].

Несомненно, это тот случай, когда объект является значимым и внешне напоминает то, как собака узнает одежду своего хозяина. Но в то время как у собаки появляется желание искать хозяина одежды, Гуа позволяет ему уйти и довольствуется его «заменителем». В этом вся разница. Даже в присутствии хозяина Гуа использовала комбинезон в качестве вспомогательного средства для того, чтобы представлять себе, что хозяин поблизости, — независимо от того, ушел он или нет.

Кёлер описывает, как шимпанзе сохраняют у себя совершенно бесполезные предметы и весь день носят их в месте, находящемся между нижней частью живота и верхней частью бедра и служащем для них чем-то вроде природного кармана. Именно таким образом взрослая обезьяна Чиго хранила при себе, как сокровище, один камень, который был обкатан и отполирован морем. «Вы могли, — говорит Кёлер, — без всякого повода выбросить этот камень, а вечером животное возьмет его с собой в свою комнату и в свое гнездо»[20].

Никто не знает, что делает камень таким ценным для Чиго; мы не можем сказать, что камень был значимым, как в случае с Гуа. Но, несомненно, объект, который приносит эстетическое удовлетворение или каким-то образом приводит в ужас, является хорошим кандидатом в экспонаты музея фетишей и пугал. Обезьяна, которая может переносить ощущение присутствия своего хозяина на напоминающий о нем предмет и которая специфическими эмоциями реагирует на подлинное восприятие, несомненно имеет организацию нервной системы выше уровня чисто реалистических условных рефлексов. Поэтому вовсе не удивительно, что у шимпанзе можно обнаружить еще более определенные следы символического поведения; это уже реальная база для развития функции обозначения (то есть предметной отнесенности, денотата), являющейся сущностью языка.

Такое поведение является выполнением символических актов — актов, которые, по-видимому, на самом деле резюмируют понимание данным существом какого-то состояния дел, а не являются просто эмоциональным симптомом. Различие между символическим и симптоматическим действием можно проиллюстрировать, сравнивая намеренное коленопреклонение молящегося с эмоциональным дрожанием в голосе. Обычным стало первое, а не второе. И общепринятое выражение чувства, отношения и т. д. является самой первой, самой низшей формой обозначения. При общепринятом отношении нечто суммируется, постигается и сознательно передается. Таким образом, глубокий интерес вызывает то, что и Кёлер, и Келлог наблюдали у своих обезьян совершенно несомненные случаи символического (не знакового) жеста. Кёлер сообщает, что, когда молодой шимпанзе приветствует Чиго, он прикладывает свою лапу к ее колену. «Если движение руки не зайдет столь далеко, — говорит он, — Чиго, находясь в хорошем настроении... возьмет лапу другого животного, прижмет ее к своему колену или даже по-дружески погладит... Она обычно прижимает руку человека прямо к тому месту, которое находится между верхней частью ее бедра и нижней частью живота, где она держит ценные для себя предметы. Когда же она сама приветствует кого-то, то прикладывает свою огромную руку к колену другого животного или между его ног, кроме того, она склонна распространять это приветствие даже на людей»[21].

В данном случае мы, безусловно, имеем дело с истоками общепринятого выражения доброй воли. Но еще более очевидный значимый акт описывается Келлогами в их отчете о Гуа, а именно поцелуй прощения. Поцелуй — это естественное проявление чувств со стороны шимпанзе, и для них он имеет эмоциональную ценность. В своем человеческом окружении маленькая обезьяна очень скоро воплощает его несомненно сознательным образом.

«Она готова целовать и подставлять свои губы для поцелуев в качестве компенсации за многочисленные ежедневные проступки... После этого ее могут снова отпустить поиграть, но, если этот ритуал не был выполнен удовлетворительным образом, она может не успокоиться или отворачиваться до тех пор, пока не выполнит его, или же до тех пор, пока что-нибудь другое не вытеснит эту потребность»[22].

Результатом всех этих размышлений является то, что тенденция к символическому преобразованию опыта, первейшая необходимость для речи, не является полностью отсутствующей у обезьян, однако у них это преобразование настолько же рудиментарно, как и все остальные ее высшие функции, например ее восприятие причинных отношений. Если в качестве критерия способности живого существа к языку мы примем символическое представление, а не общение, то заметим, что шимпанзе, по крайней мере в некоторой степени, готов к этому; у него есть для этого рудиментарная способность[23]. Однако у него определенно нет никакой речи. Он не делает никаких «спотыкающихся» попыток произнести слова, поскольку он уже использует другие средства — украшение своего тела, танец, гордое шествие и другие примитивные действия. Концептуально он недалек от уровня развития превосходящего его человека, но никогда не пересечет эту линию. Что же возвело этот абсолютный барьер между его расой и нашей?

Я думаю, что это главным образом некоторое различие в природных наклонностях. У обезьяны в младенчестве нет никакого инстинктивного стремления к лепетанию. Она не играет своим ртом и дыханием, как это делают человеческие младенцы; нет никакого гуканья или воркования, никаких «гу-гу», «ба-ба» или «до-де-да» в ее во всех остальных отношениях буйных «яслях». Поэтому нет никаких звуков, которые нравились бы ей или пугали бы ее своими чисто эстетическими особенностями, как ее радует, пугает или утешает чисто феноменальное увиденное ею. Как это ни странно, но именно потому, что все произносимые ею звуки обладают значением, — то есть все они прагматичны или эмоциональны, — ни один из этих звуков никогда не приобретает значения. Обезьяна даже не имитирует звуки просто ради забавы, как она имитирует жесты, и с трудом подражает тем приемам, которые не имеют для нее практической пользы.

Такая «задержка речи» у развитых обезьян весьма слабо осознается теми людьми, которые по-настоящему не изучали их привычки. Действительно, наши сатирики создали много произведений о приписываемой обезьянам склонности к непрекращающейся беззаботной болтовне. «О небо! Каким гением языка обладают эти обезьяны!» — пишет Кларенс Дэй в одной из своих талантливых книг. И предполагая, что мы произошли от таких обитающих на деревьях гениев, он так комментирует наши политические проблемы: «Наилучшим правительством для обезьян, по-видимому, был бы парламент: зал заседаний, где горячо выражаются нескончаемые туманные мысли. Это — настоящее детище тех первобытных сессий, которые всегда доставляли обезьянам большое удовольствие»[24]. И даже Киплинг, который жил в тех землях, где обезьяны были дикими, не заметил, что их болтовня — это не более чем подражательное «чи-чи-чи-чи» разозлившейся белки; если бы он это заметил, мы могли бы обеднеть на одну блестящую пародию на человеческую болтливость (в сцене об обезьяньем совете в Холодных Пещерах).

Подлинный символ может возникнуть только там, где есть некоторый объект, звук или действие, не имеющие никакого практического значения, хотя они, как правило, добиваются эмоциональной реакции и таким образом удерживают на себе безраздельное внимание. Определенные объекты и жесты у некоторых обезьян, так же как и у человека, имеют, по-видимому, феноменологический, раздвоенный характер; звуки же имеют такой характер только у человека. Они волнуют его или нравятся ему даже тогда, когда не являются знаками чего-либо другого; они по своему существу имеют свойство вызывать к себе интерес. Прибавьте к этому тот факт, что человек спонтанно произносит в младенчестве беспорядочные звуки, тогда как обезьяна не делает этого; вот и получается, что вербальные символы легко доступны одному существу и совершенно недоступны и не естественны для другого. Человек, несомненно, происходит от какого-то «вокализующего» рода, возможно от тех обезьян, у которых рудименты символического представления (которые, по всей видимости, имеются в зачатке и у шимпанзе) соединяются с инстинктивным стремлением произносить звуки с помощью звукового аппарата.

Фёрнесс добился того, что научил молодого орангутанга двум словам, которые тот, казалось, использует разумно. К несчастью для науки, а также для обезьян, эта способность отмирает через пять месяцев после ее появления, поэтому мы не знаем, насколько далеко могла бы обезьяна пройти по пути к Парнасу. Да и у испытуемого, несмотря на весь его успех, совсем немного уверенности в своих силах. Главным его препятствием является вовсе не отсутствие понимания изучаемого предмета, а недостаток инстинктивной реакции, недостаток какой-либо тенденции к подражанию движениям рта и артикуляциям звуков. Губы обезьяны двигались искусственным образом (с чужой помощью), вместо того чтобы двигаться «по образцу». Как только она изучила этот трюк, то вскоре выучила и слова; но этот трюк был чем-то таким, что она никогда в жизни не изучила бы сама[25].

По этой причине, если нет никаких других причин, маловероятно, что потомки наших человекообразных обезьян, живших 10 тысяч лет назад, когда-нибудь смогут иметь парламенты (лучший прогноз для мира базара). Обезьяны не развивают вербальную символику потому, что по природе своей не обладают вербальным материалом, необходимым для маленьких фонетических единиц, которые могут приобретать общепринятые значения, поскольку эти единицы сами по себе не несут никакой «естественной» информации.

Представление о том, что сущность языка заключается в формулировании и выражении концепций, а не в передаче естественных желаний (сущность языка жестов), открывает новый взгляд на таинственную проблему происхождения языка. Ибо зачатки языка — это не природные приспособления, не средства для выживания; они являются бесполезными инстинктами, примитивными эстетическими реакциями и грезоподобными ассоциациями идей, которые замыкаются на определенном материале. Подготовительный этап развития языка намного ниже по «шкале разума», чем использование готовых слов; оно может оказаться даже ниже эволюционного уровня любого общения посредством звуков.

Более того, это первоначально непрактичное или, лучше сказать, концептуальное использование речи подтверждается тем фактом, что все попытки научить обезьян или не знающих речи «диких детей» говорить посредством такого метода, когда их заставляют что-то просить, потерпели неудачу. В то же время в тех случаях, когда при таких трудных обстоятельствах использование языка все же возникало у какого-нибудь существа (обезьяны или человека), это не зависело от практического применения слов. Мы уже приводили пример с Хэлен Келлер, когда после всех безрезультатных усилий со стороны ее учителя во время обычных ежедневных занятий заставить ребенка использовать слова типа «чашка» и «кукла» для того, чтобы она могла получить указанные предметы, у нее однажды внезапно прорвалось в сознание значение слова «вода» — вовсе не тогда, когда ей нужна была вода, а когда на ладонь полилась ее струйка! Подобным же образом все усилия Йерксов заставить Шима использовать членораздельный звук для того, чтобы попросить банан, оказались полностью неудачными. Шим не произносил ни одного «слова», похожего на человеческую речь, — по-видимому, он так и не смог установить связи между звуком и каким-нибудь конкретным предметом[26]. Со своей стороны, Фёрнесс тщательно устранил из сферы своего эксперимента все практические интересы. Он попытался лишь связать впечатление, визуальный опыт со словом таким образом, чтобы посредством постоянной связи они могли слиться воедино не как знак и результат, а как имя и образ; и, насколько мне известно, он достиг на этом поприще величайшего успеха[27].

Но самым ярким и в то же время трогательным свидетельством того, что утилитарный подход к языку является ошибочным, можно найти в истории Виктора — дикаря из Авейрона, описанной молодым доктором, который предпринял попытку исследовать и воспитать его. С тех пор как этот мальчик начал замечать, когда кто-нибудь восклицал «О!» и даже имитировать этот звук, доктор Итар принялся обучать его использовать слово «вода» в качестве знака в том случае, когда ему хочется пить; но эта попытка не удалась, потому что мальчик пользовался всеми знаками, кроме голосового, да и нельзя же было бесконечно долго прятать от него воду, чтобы добиться нужного результата. Поэтому вторая попытка была сделана со словом «молоко», о чем Итар пишет следующее: «На четвертый день моего второго эксперимента я достиг предела своих желаний — я услышал, как Виктор произнес отчетливо, хотя, следует признать, довольно-таки грубо, слово «молоко», которое он почти непрестанно повторял; это был первый раз, когда с его губ сошел отчетливый звук, и конечно я не мог слушать это без чувства полного удовлетворения. Однако впоследствии я сделал еще одно наблюдение, которое в большой степени опиралось на то преимущество, которое разумно было ожидать от первого случая успеха. Это было еще до того момента, когда я, отчаявшись в счастливом исходе эксперимента, наливал молоко в чашку, которую он мне подставлял, и слово «молоко» было произнесено им снова, причем с очевидным проявлением радости. И это было еще до того, как я налил молоко во второй раз в качестве вознаграждения за то, что он повторил это слово. С тех пор стало очевидным, что результат эксперимента был далек от выполнения моих замыслов; произносимое слово, вместо того чтобы быть знаком желания, оказывалось просто восклицанием радости. Если бы это слово произносилось до того, как он получал желаемую вещь, моя цель была бы почти достигнута, и таким образом настоящее чувство речи вскоре было бы приобретено Виктором, а между ним и мною установилось бы некое общение, и нужный результат должен был последовать довольно быстро. Вместо этого я получил только выражение удовольствия, которое он испытывал, ничего не значащее для меня и бесполезное для нас обоих... Как правило, это происходило только при испытывании радости оттого, что произносилось слово «молоко». Иногда происходило так, что он произносил его раньше, иногда — немного позже, но при этом он никогда не имел в виду практическое использование этого слова. Я не придаю больше никакого значения его спонтанным повторениям этого слова в те моменты, когда он, бывало, просыпался среди ночи»[28].

Другим словом, которое Виктор приобрел совершенно спонтанно, было слово «Ли», которое Итар отождествляет с именем молодой девушки Жюли, находившейся в доме в течение нескольких недель, к большой радости Виктора; но это слово он все время произносил самому себе и «даже ночью, в те моменты, когда были все основания считать, что он спит глубоким сном», так что этому не придавалось никакого значения, поскольку это не было признаком разума.

К сожалению, молодой доктор был настолько преданным учеником Локка и Кондильяка, что после своей «неудачи» со словом «молоко» он отказался от дальнейших попыток научить «дикого мальчика» разговорному языку, а вместо этого попытался проинструктировать его по поводу азбуки глухонемых. Впоследствии Виктор самостоятельно усвоил несколько разговорных слов; но поскольку он произносил их только в тех случаях, когда рассматривал обозначаемые ими объекты с радостью или печалью, а не тогда, когда ему чего-то не хватало, никто не обращал особого внимания на эти «простые восклицания» и не реагировал на это должным образом.

Маленькие дети учатся говорить на манер Виктора, постоянно пользуясь словами для перенесения предметов в свой ум, а не в руки. Они научаются этому в совершенстве независимо от того, обучают ли их этому осознанно их родители правильными или неправильными методами или же вовсе никак. Почему же Виктор не пренебрег утилитарными теориями доктора и не выучил язык методом лепета?

Потому что ему уже было около 20 лет, и он почти полностью перерос инстинкт лепета, характерный для раннего детского возраста. По-видимому, тенденция к постоянной вокализации является проходящей фазой нашей инстинктивной жизни. Если язык не развивается в течение этого периода, человеку (как и обезьянам) мешает то, что у него нет спонтанного фонетического материала для того, чтобы облегчить свои речевые эксперименты. Следовательно, производство звуков является осознанным и используется экономно, а не расточительно. Виктор не произносил звуки ради забавы; для произнесения первого слова его нужно было стимулировать. Говорят, что «дикий» Питер никогда не бормотал про себя, хотя он очень часто пел; Камала, выжившая маленькая «девочка-волк», найденная в Миднапуре, выучила около 40 слов к концу шестого года пребывания в человеческой среде и составляла предложения из двух-трех слов; но даже с таким словарем, который обычно служит трехлетним детям для непрерывных разговоров, Камала никогда не разговаривала, если к ней не обращались[29]. Она переросла потребность в болтовне, не развив этот импульс для приобретения языковых навыков.

В социальном окружении детский инстинкт к вокализации и артикуляции воспитывается при помощи ответной реакции, и когда звуки становятся символами, их использование становится преобладающей привычкой. Однако минование инстинктивной фазы отмечается тем фактом, что очень многие фонемы, которые не встречаются с ответной реакцией, полностью утрачиваются[30].

Несомненно, именно поэтому дети, еще не полностью утратившие импульс к произнесению беспорядочных звуков, в которых не нуждается их родной язык, могут столь легко выучить иностранный язык и даже овладеть несколькими сразу. Так, многие английские юноши, родившиеся в Индии, изучают не только свой родной язык, но и разговаривают с любым местным служащим на любом его диалекте. Британский психолог Дж. У. Томб обратил на этот феномен внимание и сделал вывод, что у детей есть лингвистическая интуиция, которая позднее утрачивается[31].

Но интуиция — это довольно-таки скользкое определение, которое должно охватить в данном случае понимание, воспроизведение и использование слов, то есть независимое их использование по аналогии. Трудно представить себе какую-нибудь «интуицию», которая вмещала бы так много возможностей. Вероятно, лучше сказать, что существует некий оптимальный период обучения, стадия умственного развития, в которой несколько импульсов и интересов оказываются совпадающими: инстинкт лепета, подражательный импульс, естественный интерес к отчетливым звукам и огромная чувствительность к «экспрессивности» любого рода. Там, где отсутствует любая из этих характеристик или она не синхронизирована с остальными, «лингвистическая интуиция» терпит неудачу.

Последнее упомянутое здесь качество в действительности является «высшей функцией» ума, которая весьма заметно бросается в глаза в человеческом общении; однако это именно то, что лингвисты и психологи либо полностью проглядели, либо явно не придают значения раннему детству. Особая впечатлительность детского возраста обычно истолковывается в плане внимания к точному цвету, звуку и т. д.; но что, по моему мнению, гораздо важнее, так это склонность ребенка истолковывать неопределенную разновидность значения в виде чисто визуальных или слуховых форм. Детство — это великий период синестезии[27]; звуки, цвета и температура, формы и чувства могут иметь обобщенный характер, посредством чего гласный звук может «оказаться» каким-нибудь цветом, звуковой тон — большим или маленьким, низким или высоким, ярким или темным и т. д. Существует сильная тенденция к формированию ассоциаций среди ощущений, которые практически не фиксируются в жизни, даже тенденция к запутыванию таких беспорядочных впечатлений. Прежде всего сверхактивные ощущения замыкаются на таком расплывчатом материале. Страх существует в чистых гештальтах, предостережение или дружественность исходит от объектов, у которых нет никакого лица и никакого голоса, нет ни головы, ни рук;

потому что все они имеют «выражение» для ребенка, хотя и не антропоморфной формы, как часто думают взрослые. Одно из моих самых ранних воспоминаний заключается в том, что стулья и столы всегда имеют один и тот же вид, но не таким образом, как люди, и что одинаковость их внешнего вида внушала мне благоговейный страх. Они символизировали определенное настроение; даже будучи маленьким ребенком, я не думала, что они испытывали его (если бы кто-нибудь задал такой глупый вопрос). Там просто был определенный вид достоинства, безразличия или угрозы. Они продолжали передавать такое молчаливое послание, независимо от того, что вы с ними делали.

Ум, перед которым непреклонный характер кресла является более непосредственно, чем его использование или положение в комнате, сверхчувствителен к экспрессивным формам. Он схватывает аналогии, которые более зрелый опыт отверг бы как абсурд. Он смешивает ощущения, которые практическое мышление должно удерживать раздельно. Однако как раз эта бешеная игра ассоциаций, это некритическое смешение впечатлений и использует силы символического преобразования. Проекция чувств на внешние объекты является первейшим способом символизации и, следовательно, постижения этих чувств. Эта активность относится почти к самому раннему периоду детства, который только можно восстановить в памяти. Представление о «я», которое, как обычно думают, отмечает начало настоящей памяти, возможно, зависит от процесса символического резюмирования наших ощущений.

С этого рассвета памяти, когда нам нужно начать какую-либо личную запись, и до наступления юности происходит постоянное уменьшение такого грёзоподобного опыта, увеличивается смещение центра тяжести с субъективных, символических ассоциаций на практические. Теперь чувственные данные содержатся в своих категориях и обозначают дальнейшие события. Восприятия становятся менее обремененными второстепенными ощущениями и фантазией и с большей готовностью подчиняются объективному порядку. Но если мы теоретически примем во внимание тот промежуток времени, о котором мы ничего не помним и который охватывает период усвоения языка, то не окажется ли так, что ум был реалистическим на более ранней стадии своего развития? Разве невозможно, чтобы ассоциация была еще более тривиальной, более готовой и чтобы чувства более полно смешивались при возникновении впечатлений? На этой примитивной стадии пока что ни одно переживание не принадлежит какому-либо классу. Теперь обратите внимание на то, что голосовая игра ребенка наполняет его мир звуковыми действиями, самыми близкими и наиболее полно воспринимаемыми стимулами, потому что они являются и внутренними, и внешними, производимыми автономно, хотя и не ожидаемыми, что приводит к повторению случайных движений, которые Уильям Джеймс считал источником всех волевых действий. Весьма интересно, что бесконечно разнообразные шумы загадочным образом связаны с самим ребенком! По крайней мере, в этот промежуток времени мир ребенка заполняют его праздные эксперименты по вокализации звуков.

Теперь, если его звуковые действия вызывают реакцию в его окружении, то есть если на них отвечают его родители, то происходит развитие опыта; ибо ребенок, по-видимому, постепенно осознаёт, что звук, который возникает у окружающих и приходит к нему, это тот же самый звук, что и его бормотание. Это — рудиментарное абстрагирование; благодаря этой одинаковости (похожести) ребенок начинает осознавать звук как продукт своей деятельности, что вызывает у него интерес. Он повторяет скорее этот звук, чем какой-то другой. Его ухо произвело свою первую оценку. Звук (возможно, такой, как «да-да» или «ма-ма») становится понимаемым, а рассеянное осознавание им вокализации дает возможность наслаждаться осознаванием вокабулы.

Сомнительно, чтобы ребенок, который никогда не слышал никаких отчетливых звуков, кроме своих собственных, мог когда-нибудь начать осознавать различные фонемы. Голос и произносимые звуки, а также ощущение произношения, вероятно, остались бы для него единственным опытом; период детского лепета мог прийти и уйти без осознавания ребенком какого-либо продукта своей собственной деятельности. Если это предположение правильно, то легко понять, почему Виктор и «дикий» Питер не изобрели язык и почти утратили, если не совсем утратили, надежду приобрести язык, когда они были социализированы.

Новой вокабулой является некий выдающийся гештальт. Это — тоже обладание, потому что оно может быть приобретено по своей воле, и это само по себе делает его очень интересным. Итар говорит нам, что когда Виктор произнес свое первое слово, он повторял его «почти непрерывно», как это делает любой ребенок, который выучил новый звук. Кроме того, членораздельный звук является совершенно ни к чему не привязанной единицей, чисто феноменальным переживанием без каких бы то ни было внешне фиксированных связей; он полностью открыт для воображаемого или эмоционального использования, для синестетических отождествлений, случайных ассоциаций. Лучше всего что-то становится символом тогда, когда в этом символе испытывают потребность. Следующая резкая и эмоциональная остановка сознания, то есть следующее весьма интересное переживание, которое совпадает со слышанием или произношением вокабулы, становится зафиксированным посредством ассоциации с уже определенной вокабулой; таким объектом, отождествляемым с узнаваемым, произносимым звуком, может быть личность матери, конкретная характерная черта бутылки или чего-то другого; что бы это ни было, детский ум ухватывается за этот объект благодаря слову и может вызвать представление о нем через произнесение слова, которое таким образом становится названием этой вещи.

В течение значительного времени игра с понятиями является, по-видимому, главным интересом и целью в речи ребенка. Называние вещей становится волнующим переживанием, огромным наслаждением. Хэлен Келлер свидетельствует о том ощущении силы, которая дает это переживание. Слово и понятие начинают смешиваться в этот ранний период, во время которого они развиваются вместе, так что даже в поздний период жизни их трудно разделить. В некотором смысле язык является пониманием, а понимание — структурой восприятия; или, как было установлено Сэпиром, «язык эвристичен... в том, что его формы предопределяют для нас определенные способы наблюдения и интерпретации... Поскольку язык можно рассматривать как символическую систему, которая сообщает или передает, или же замещается прямым опытом, все это не следует считать вопросом актуального поведения, стоящим особняком от языка или действующим параллельно непосредственному опыту. Это, скорее, полностью взаимопроникающие сферы. На это указывает широко распространенное (особенно у примитивных людей) чувство такой фактической идентичности или близкого соответствия слова и вещи, которые приводят к магии заклинаний... Например, многие любители природы не чувствуют того, что они по-настоящему соприкасаются с природой, до тех пор пока не узнают названия огромного количества цветов и деревьев, как будто первичный мир реальности является вербальным и как будто невозможно приблизиться к природе, не овладев сначала терминологией, которая каким-то магическим образом выражает ее»[32].

Дело в том, что наш первичный мир реальности является вербальным. Без слов наше воображение не может удерживать в уме отдельные объекты и их отношения, а вне такого видения нет и ума. Возможно, именно поэтому обезьяны Кёлера могли пользоваться палкой для того, чтобы достать банан, находящийся вне клетки, поскольку банан и палку можно было заметить одним взглядом, но только не в том случае, когда им нужно было, для того чтобы увидеть палку, отворачивать свой взгляд от банана. По-видимому, они не могли смотреть на одно, а думать о другом[33]. Ребенок, который проявляет столько же практической инициативы, как и обезьяны, отворачиваясь от недоступного объекта, однако все еще бормоча про себя слово «банан», может тут же заметить палку в качестве возможного орудия.

Преобразование опыта в понятия, а не усложнение сигналов и симптомов является главной побудительной силой языка. Речь существует благодаря и только благодаря символам; и лишь иногда она является значимой. Любая попытка отслеживать ее происхождение только в потребности общения, пренебрегая формулирующим и абстрагирующим опытом, находящимся в основе речи, должна привести нас к некоторого рода загадке, которую долгое время и представляет из себя проблема происхождения языка. Вместо этого я попыталась свести ее к характерной человеческой деятельности, символическому преобразованию и абстрагированию, чьи дочеловеческие истоки могут быть приписаны высшим человекообразным обезьянам. Однако мы не обнаружили начала языка в каком-либо звене между их состоянием сознания и нашим. Даже у человека, который обладает всеми предпосылками языка, эта способность зависит от воспитания, служащего не только для его полного развития, но и для самого возникновения языка. Следовательно, каким же образом когда-то возник язык? И почему все люди обладают им?

Он мог возникнуть только у тех людей, у которых низшие формы символического мышления — мечты, ритуалы, суеверная фантазия — уже были высоко развиты, то есть там, где процесс символизации, хоть и примитивный, был весьма активен. Общественная жизнь в такой группе людей могла характеризоваться большой склонностью к чисто экспрессивным действиям, к ритуальным жестам, танцам и т. д., и, возможно, сильной тенденцией к фантастическим страхам и веселью. Освобождение от практических интересов, которое уже отмечалось у обезьян, могло бы вызвать быстрый прогресс у существ с определенно символическим складом ума; общепринятые значения постепенно пронизали бы все первоначально беспорядочные (случайные) действия таким образом, что жизнь коллектива как единого целого стала бы иметь волнующий, туманно трансцендентальный оттенок, без какого бы то ни было поддающегося определению или передаваемого корпуса идей, за который можно было бы зацепиться. Обилие форм танца и ужимок, поз и маневров могло расцвести в обществе, которое было в некоторой степени выше обезьяньего в непрактических интересах и оставалось на несколько более высоком уровне развития символических мозговых функций. В природном репертуаре шимпанзе существуют полностью артикулированные формы игры, граничащие с танцевальными формами[34]; при совсем небольшой доработке они могли бы стать самым наглядным материалом для символического выражения. Вовсе не является невозможным, чтобы ритуал, торжественный и значащий, предшествовал бы эволюции языка.

У издающего звуки животного такие действия несомненно сопровождались бы чисто фантастическими звуками — колеблющимися звуками, вереницами слогов, отдающихся эхом криков. Голосовая игра, которая как инстинкт по прошествии младенчества теряется, навсегда сохранилась бы в группе благодаря постоянной стимуляции реакции, поскольку именно это происходит с нами, когда мы учимся говорить. Достаточно легко представить, что молодые люди побуждали бы друг друга на крик, как две обезьяны побуждали бы друг друга на прыганье, вращение и боевые позы; а крик вскоре преобразовался бы в песню. Когда голосовые привычки употребляются на практике в виде речи или в виде песни, мы знаем, что они не утрачиваются, а фиксируются как пожизненная активность. В общественной группе младенческий инстинкт бормотания постоянно подкреплялся бы и, вместо того чтобы в процессе развития исчезнуть, стал бы общепринятым в социальных игровых формах. «На любой стадии истории кочевая орда в дикой местности уже имеет свои песни, — говорит Вильгельм фон Гумбольдт, — ибо человек как род есть поющее существо...»[35] Возможно, песня — формализация голосовой игры — предшествовала речи.

Есперсен, который, несомненно, является одним из величайших авторитетов в области языка, предполагает, что речь и песня с большой вероятностью могут происходить от одного и того же источника (как это много лет назад представляли себе без реального научного основания Гердер и Руссо). «Первоначально слова-тона были частыми, но бессмысленными, — замечает он, — впоследствии они превратились в некоторые языки, в то время как в других случаях они стали использоваться для распознания чувств»[36]. Кроме того, он отмечает, что в страстной речи голос до сих пор имеет тенденцию к колебаниям, что культура лишь редуцирует этот эффект, смягчая страстное произношение, а дикари все еще используют песенную манеру речи; и в заключение он объявляет: «Все эти факты и соображения подводят к выводу, что в истории некогда было так, что любая речь была песней, или, точнее, когда-то эти два действия еще не были дифференцированы...»[37]

Однако трудно поверить, что песня была необходимой формой общения. Каким же образом от нее произошел язык? Он не говорит нам об этом; но трудность отслеживания происхождения такого орудия, как язык, из такой свободной деятельности, как песня, сводится к минимуму в его проницательном размышлении: «Хотя теперь мы смотрим на общение с помощью мышления как на главный объект речи, тем не менее нет никаких причин думать, что так было всегда»[38].

Достаточно странно, но профессор Есперсен, по-видимому, не был знаком с эссе Дж. Донована «Происхождение человеческой речи из празднеств», появившимся в форме двух статей в журнале «Mind» еще в 1891—1892 гг.[39], в котором совершенно исчерпывающе и логично развивается выдвигаемая им идея. Возможно, сам факт, что это эссе появилось в философском журнале, был вызван желанием избежать внимания филологов. Однако его тезис настолько хорошо подтверждается более современными и, возможно, более надежными находками Есперсена, что я представляю здесь работу Донована как гипотезу, наводящую на размышления и весьма захватывающую; это тот вид идеи, который проливает свет по крайней мере на проблему происхождения человеческого членораздельного произношения, когда мы в качестве ключа к пониманию языка принимаем лейтмотив символической деятельности, а не разумное сигнализирование.

Вкратце теория Донована заключается в том, что звук особо приспособлен к тому, чтобы стать символическим, потому что наше внимание к нему не вызвано никаким утилитарным мотивом. «Пассивность уха позволяет звуковым впечатлениям закрепляться в сознании всегда — когда эти впечатления представляют интерес для доминирующих желаний животного и когда не представляют. Далее, эти впечатления достигают сознания, так сказать, прежде, чем желание может проверить их право на вход, прежде чем эти впечатления могут быть уничтожены одним лишь поворотом головы»[40]. Поскольку шумы обладают для нас глубинным и господствующим значением, а ухо закрыть невозможно, они особенно хорошо подходят для того, чтобы стать «свободными» единицами там, где у них не будет никакой биологической ценности и они будут использоваться воображением в чистой игре. Особенно в «волнующей игре», следующей после успешного общего действа (например, напоминающего вспышку у обезьян чистой joiedevivre, в разгар дервишеподобного вращения), такие шумы, как ритмический стук и хлопки ладонями, использовались для того, чтобы подчеркнуть игровое настроение и сделать его устойчивым, поскольку внимание первобытного человека было, возможно, как и у обезьяны, невероятно отвлекаемым. Для того чтобы привлечь внимание и выделить ритм, вместо барабана мог использоваться голос; и таким образом действенность изменения высоты звука, при котором некоторые звуки выделялись особо (один из четырех и т. п.), была открыта естественным путем. Будучи более вариативным, чем бой барабана, голос вскоре создал звуковые формы, и длинные бессвязные мелодии примитивной песни стали составной частью общего торжества.

Первые движения «танца» имели тенденцию становиться пантомимическими, фиксируя внимание на том, что вызвало большое возбуждение. Они ритуализировались и напоминали о празднуемом событии. Другими словами, могли быть традиционные формы танца, подходящие к определенным случаям, настолько глубоко связанные с определенного рода случаем, что они утверждали его и воплощали в понятие, то есть тогда возникали символические жесты.

Голос, используемый для сопровождения таких ритуальных действий, совершенствовал свои собственные привычные черты; а у «лепечущих» видов животных некоторые звуки оказывались более подходящими, чем другие, и придавали окраску праздничным играм.

Затем сосредоточение определенных празднеств вокруг отдельных индивидов (человеческих или других существ) — танцев смерти вокруг трупа, триумфальных танцев вокруг взятой в плен самки, медведя, сокровища или главаря — вскоре приводит к тому, что членораздельные звуки, свойственные исключительно таким ситуациям, становятся связанными с центральной фигурой, так что видение этого стимулировало людей произносить данные звуки или, более вероятно, ритмические группы звуков даже за пределами общей праздничной ситуации. «И в каждый момент, когда такие субъекты, связанные общностью природных аппетитов животных, могли быть всецело поглощены эмоциональной силой праздничной игры, сохранение хотя и смутной осознанности, без распадения ряда естественных для них пристрастий (то есть к пище, самкам), означало бы исчезновение связи в той цепи, которая удерживает животных за пределами возможностей человеческого развития»[41].

«На ранних этапах формирования членораздельных звуков сами по себе они могли не иметь никакого значения, но они были глубоко связаны с особыми чувствами и восприятиями, которые наиболее ярко возникают в умах участников празднеств в момент их возбуждения. Оставалось только ждать, пока членораздельные звуки включались в порядок, установленный для них дикими подражаниями действий, а затем сохранять их в этом порядке»[42].

«Без признака сознательного намерения за пределами этого импульса (игры) он заставляет участвующих находиться в определенном индивидуальном образе, связанном с подражаемыми действиями, пока ритмические и членораздельные звуки поглощались слухом и умом и одновременно фиксировались в тех ощущениях, с которыми они постоянно были связаны». Таким образом, ритмическая группа звуков обычно связывалась с объектом или центральным персонажем определенного вида празднества (можно сказать, с определенным воином) «и становилась его голосовым признаком, произносилась в том случае, когда какие-нибудь объекты природы вызывали впечатления, которые могли, хотя и слегка, соприкасаться с истоками скрытой массы ощущений, принадлежащих праздничному представлению о воине-разрушителе»[43].

Этот отрывок интересен по двум причинам: 1) потому что здесь предполагается, что первоначальное использование языка связано с называемыми, фиксируемыми, постигаемыми объектами таким образом, что коммуникативное использование слов является лишь вторичным, практическим применением чего-то такого, что уже было развито на более глубоком психологическом уровне; и 2) потому что в развитии речи предполагается очень ранняя, очень примитивная операция метафоры. Природа метафоры — это другая тема, которую невозможно надлежащим образом понять без символической (а не сигнальной) точки зрения на язык; но к этому вопросу мы вскоре вернемся.

«Когда отдельные звуки зафиксировались в конкретном действии, — продолжает Донован, — они проявлялись совместно, и здесь начинали расходиться две главные потребности праздничного возбуждения: потребность в значении и потребность, принадлежащая тому импульсу, который заставлял голосовой аппарат производить самые соблазнительные для слуха звуки... В одном известном наблюдении путешественников по поводу «бессмысленных возгласов, издаваемых то там то здесь и помогающих сохранять ритм» песней дикарей, а также в самых отшлифованных аллитерациях, ассонансах, рифмах, повторениях и припевах мы, вне всякого сомнения, замечаем такие требования слухового восприятия, которые стремятся проложить свой путь среди звуков, зафиксированных значением»[44].

Современная антропологическая литература, несомненно, родилась из наблюдений путешественников, которых цитирует Донован. Мы можем обратиться к утверждению Боаса, которое процитировал Есперсен[45], о том, что индейская песня может основываться на чисто ритмических бессмысленных звуках или «большей частью состоять из бессмысленных звуков с несколькими рассеянными по тексту словами, предполагающими определенные идеи и чувства; или же индейская песня может возвышаться до выражения эмоций, связанных с какими-то воинственными деяниями, с религиозными чувствами, любовью или даже с восхвалениями красот природы»[46].

Главная символическая ценность слов, как и ценность ритуала, является, возможно, чисто коннотативной; определенная цепочка звуков точно так же, как и в ритуале, воплощает какое-то понятие, как «аллилуйя» воплощает большую часть понятия, выраженного в пасхальной службе. Но «аллилуйя» не является названием какой-либо вещи, действия или качества; оно не является ни существительным, ни глаголом, ни прилагательным, ни какой-либо другой синтаксической частью речи. Поскольку членораздельный звук служит только для возможности произнесения «аллилуйя» или «увы, увы», подобное выражение нельзя безусловно назвать языком, поскольку несмотря на то, что оно обладает коннотацией, у него нет денотата. Но денотация (обозначение) является сущностью языка, так как она освобождает символ от его первоначального инстинктивного произношения и отмечает его сознательное использование вне общей ситуации, которая его породила. Денотативное слово одновременно связано с концепцией, которая иногда может быть весьма неясной, и с той вещью (или событием, качеством, личностью и т. д.), хоторая является реалистичной и общепринятой; таким образом, денотативное слово устраняет концепцию из преходящего личного опыта и замыкает ее на том постоянном элементе, который может входить в состав ситуаций любого вида. Так, определенность палок и камней, людей, действий и мест проникает в память и предвосхищение опыта как его символы со всем их зарядом образов и чувств, и постепенно фиксируется на реальных объектах.

Произнесение содержащих понятие звуков при виде тех вещей, которые олицетворяют то или иное понятие, является прежде всего чисто экспрессивной реакцией; только длительная привычка может фиксировать ассоциацию столь надежно, что слово и объект гармонируют друг с другом таким образом, что одно из них всегда является напоминанием о другом. Но когда достигается подобный уровень, человеческое существо обязательно будет произносить этот звук на охоте и таким образом будет переводить объект в более ясное и заметное положение в своем уме до тех пор, когда о нем уже можно сказать, что оно схватывает понятие этого объекта посредством звука; и теперь звук становится словом.

У общественных видов животных эта игра может почти сразу стать совместным делом. Слово, произнесенное доадамовым человеком, вызывало у другого неопределенное индивидуальное понятие, но если бы это слово, кроме стимуляции данного понятия, было бы привязано к одному и тому же объекту как для слушателя, так и для говорящего, то это слово имело бы для них обоих общее значение. Слушатель, обдумывая свои собственные мысли о данном объекте, был бы побуждаем таким образом произносить это же слово. Два существа смотрели бы друг на друга в свете понимания, начинающего просвечивать из-под их огромных надбровных дуг, и уже произносили бы несколько больше слов и усмехались бы при виде несколько большего количества объектов. Возможно, они даже взялись бы за руки и стали бы вместе напевать эти слова. Несомненно, такая замечательная «мода» сделалась бы чрезвычайно популярной.

Таким образом, в подлинно дочеловеческой манере, а не посредством социального договора или практической предусмотрительности членораздельные звуки с их празднично экспрессивной ценностью становились представляющими. Конечно, это пока только абстрактное размышление; но любая теория является лишь размышлением в свете различных фактов. Лингвисты уже открыто отказались от спекулятивных теорий, в данном случае из-за отсутствия необходимых фактов; общее изучение символики может дать им, по крайней мере, правдоподобную теорию — вместо весьма неудовлетворительного убеждения в том, что язык просто не может произойти каким-либо мыслимым образом.

Но остается другая загадка. Выражая слова, а через слова и мысли о предмете, каким же образом язык, который произошел от чисто атомарного конгломерата символов, перешел в состояние сложной структуры со множеством связей, такой логической системы, которая существует у всех племен и народов на земле? Ибо язык является чем-то значительно большим, чем просто набором символов. Он, в сущности, является органической, функционирующей системой, главные элементы которой, а также производимые ею продукты являются символами. Ее формы не существуют отдельно, как, например, множество монолитов, каждый из которых отмечает отдельную могилу; в противоположность этому они склонны к интеграции, к созданию сложных моделей и, таким образом, в равной степени обращают внимание как на сложные отношения в мире, так и на сферу их значений.

Эта тенденция будет достаточно понятна, если мы примем во внимание ту исключительность, которую любой названный элемент сохраняет в калейдоскопическом потоке чистого ощущения или чувства. Ибо как только объект обозначается, он может фиксироваться таким образом, что другой воспринимаемый в то же самое время объект, вместо того чтобы вытеснять первый, сосуществует вместе с ним, контрастируя или гармонируя или же каким-нибудь другим вполне определенным способом. Если бы обезьяна, которая хочет банан, находящийся вне ее клетки, могла бы удерживать в голове «банан, банан» и одновременно с этим обернулась бы назад и увидела подходящий бамбук, то она смогла бы использовать эту палку, чтобы добраться до своего обеда. Но без языка связи между объектами либо воспринимаются как возможности для совершения действий (например, собака, с надеждой заглядывающая в мусорное ведро или прячущаяся от наказания под диван), либо они не воспринимаются вообще. Обезьяны просто ничего не знают о какой-то связи между палкой и плодом, когда соприсутствие этих предметов является неочевидным.

Этот феномен зацепленности за объект посредством его символа является настолько элементарным, что на его основе возник язык. Слово фиксирует нечто в опыте и делает это нечто ядром воспоминания, доступного понятию. Другие впечатления группируются вокруг обозначенной вещи и ассоциативно вспоминаются в тот момент, когда эту вещь называют. Весь случай может удерживаться в памяти посредством названия объекта или имени человека, который является в данном случае центральным. Одно слово «река» может напоминать волнующий момент опасного пересечения реки вплавь, или наводнение, или спасание тонущих, или мысль о строительстве дома у воды. Все мы знаем, что имя человека вызывает воспоминания о каких-то событиях, в которых он участвовал. То есть мнемоническое слово устанавливает контекст, в котором оно нам встречается; и в младенчестве мы можем использовать его, ожидая, что оно будет понято в своем контексте. Ребенок, который говорит «печенье», надеется на то, что кормилица знает, что он видит, или хочет, или держит в руках печенье. Если он говорит «нету», он может иметь в виду, что он собирается выйти, или что кто-то вышел, или что собака хочет выйти и т. д., и он с уверенностью ожидает, что сказанное им будет понято в подразумеваемом контексте.

Карл Бюлер назвал эту элементарную стадию «эмпрактическим» использованием языка[47]. Контекст является тем положением говорящего, в котором он видится слушателю; в том пункте, в котором их мышление сходится, используется слово, фиксирующее решающее понятие. Это слово встраивается в действие или положение говорящего, в диакритическую (различительную) способность, устранение сомнения, решение ответить[48].

Различие между новой предикацией в утверждении и просто определяющей ситуацией, создаваемое очевидными и наглядными обстоятельствами (Бюлер называет это dasZeigfeld) или словесным выражением (dasSymbolfeld), было признано 50 лет назад Филипом Вегенером; в небольшой книге «Исследование основных проблем жизни языка» Вегенер объяснил развитие развернутого утверждения, исходя из такой матрицы, такого общения посредством простых ключевых слов, с добавлением недостающего указания на очевидное состояние дел. Он признал два главных принципа лингвистического развития: исправление (устранение ошибок и разночтений текста), которое порождает синтаксические формы речи, и метафору, источник обобщения. Первый принцип служит для решения проблемы структуры, поэтому теперь я вкратце изложу его суть.

Поскольку слово при том элементарном общественном использовании, которое делают из него младенцы или иностранцы и которое, возможно, представляет примитивную стадию своей коммуникативной функции, предназначается для передачи понятия не просто объекта, но также роли, играемой этим объектом в ситуации, которая, как предполагается, «понимается», — одно-единственное такое слово на самом деле является по смыслу предложением, состоящим из одного слова. Но оно требует некоторого количества доброй воли и желания понять того, кто высказывает это предложение. Мы всегда предполагаем, что наше собственное отношение к вещам разделяется нашими приятелями, и нуждаемся только в «эмпрактическом» использовании звука для обозначения конкретной мысли в этой установке до тех пор, пока мы не окажемся недопонятыми. Затем мы добавляем единственный глагол или существительное с указательными словами — небольшими словами типа «его!». Из таких слов, используемых в качестве дополнений к односложному предложению, возникают флексии, которые более конкретно указывают на то, что словесное предложение утверждает о высказанном понятии. Вегенер отследил интересные параллели между флексиями и указательными словами. Все больше слов нужно изменять в первоначальном выражении, выделять жесты и отношения; поэтому грамматическая структура развивается через модификацию неясного выражения и естественным образом очень близко придерживается родственного образца ситуации, которая его вызывает. Таким образом, контекст примитивного однословного предложения все более адекватно выражается в словесных терминах. Вначале модификаторы и идентификаторы следуют за критическим словом, которое в такой же спешке выразило требуемую предикацию. «Предложения в функции приложения и родственные предложения являются последующими коррекциями наших неполных представлений»[49]. Отсюда следует сходная природа относительных и вопросительных или относительных и указательных местоимений. Все эти вспомогательные выражения Вегенер называет «экспозицией» первоначального слова, содержащего в себе настоящее «новшество», которое должно быть утверждено. Эта экспозиция в конце концов становится вербальным контекстом, в котором производится данное утверждение. Когда говорящий полностью осознает контекст и потребность в его формулировании, его речь становится полностью зрелой. Как говорит об этом Вегенер, «только развитие речи как искусства и науки окончательно внедряет в нас долг воспроизведения экспозиции перед новой предикацией»[50].

Поскольку язык прививается на вокализирующей тенденции у еще не созревших людей и поддерживается только благодаря превращению в привычку, очень легко начинают фиксироваться лингвистические формы, потому что они являются привычными реакциями. Трюк сопровождения словами любого общения быстро становится укоренившимся обычаем; поэтому слова без важных значений втираются в доверие лишь для того, чтобы заполнить дыры в голосовых формах, а выражения становятся предложениями, состоящими из определенных стандартных форм. На высочайшем уровне развития этих создающих язык функций результирующие системы в огромной степени модулируются. Следовательно, отдельные единицы, или «корни», становятся традиционно связанными с весьма голыми понятиями, абстрагируемыми от артикулируемого целого; и логика языка, с которой мы сталкиваемся при осознании синтаксиса, возникает перед нами как удивительная интеллектуальная структура.

Примечательной чертой теории Вегенера является то, что она выводит грамматическую структуру из недифференцированного содержания слова-предложения, а буквальное фиксированное обозначение отдельных слов — из общего утверждения путем постепенной кристаллизации, вместо стремления отстроить сложности дискурсивной речи из предполагаемых «примитивных слов» с отчетливо субстантивными или отчетливо относительными коннотациями. Никакое дикарское общество неразумных охотников и индианок никогда не могло бы создать язык; они могли произвести его только через такой неосознаваемый процесс, как бесконечное недопонимание, модификацию, повторение для подчеркивания (как мы повторяем младенческие слова типа «хороший-хороший», «плохой-плохой», «пока-пока» и т. д.) и через «наполнение» их силой формального чувства, основанного на привычках.

Разумеется, структура языка может вырасти через постепенное изменение или исправление текста, но это не касается другой его существенно важной особенности — всеобщности. Даже контекстуальный язык все еще главным образом специфичен, поскольку вербальная экспозиция просто вытесняет ситуацию «эмпрактически» используемого слова, и это слово становится названием. Здесь мы сталкиваемся со вторым и, я думаю, более жизненно важным принципом языка (а возможно, любой символики) — с метафорой.

В данном случае исследование Вегенера снова показывает нам естественный процесс, порожденный крайними практическими нуждами, что окончательно доказывает: язык является бесподобным достижением. Но для того чтобы следовать за его размышлением, необходимо вернуться к его же концепции природы общения.

Любой дискурс включает в себя два элемента, которые могут быть названы соответственно контекстом (вербальным или практическим) и новшеством. Новшество — это то, на что говорящий стремится указать, или то, что он стремится выразить. Для этой цели он будет использовать любое слово, которое ему покажется уместным. Оно может быть удачным либо неопределенным или даже вновь изобретенным; контекст — рассматриваемый или установленный — модифицирует это слово и определяет именно то, что оно означает.

Там, где недостает точного слова для того, чтобы обозначить новшество, на которое хотел бы указать говорящий, он обращается к логической аналогии и использует слово, указывающее на что-то другое, что является для той вещи, которую он имеет в виду, презентативным символом; контекст проясняет то, что человек не может иметь в виду вещь буквально указанную и должен подразумевать что-то другое. Например, чтобы сослаться на действия огня, можно сказать о нем «он вспыхивает», и вас поймут хорошо. А если вы скажете «вспыхивает гнев короля», мы узнаем из контекста, что «вспышка» не может относиться к внезапному появлению физического пламени; это должно означать идею «вспышки» как символа того, что делает гнев короля. Мы; воспринимаем буквальное значение термина, который обычно используется в связи с огнем, но в данном случае это понятие; служит нам как заместитель для другого понятия, которое неизвестно. Выражение «вспыхивать» приобретает здесь более широкое значение, чем в случае его первоначального использования, то есть для описания поведения пламени; оно может быть употреблено метафорически для описания всего, что способно символизировать его значение. А в каком смысле оно берется – в буквальном или метафорическом, — должно быть определено из контекста.

В настоящей метафоре образ буквального значения является нашим символом для переносного значения, чем-то таким, у чего нет своего собственного названия. Если мы говорим, что ручей смеется в лучах солнца, то понятие чего-то смеющегося служит для того, чтобы символизировать спонтанную живую деятельность ручья. Но когда метафора используется очень часто, мы учимся принимать это слово в его метафорическом контексте, как будто у этого слова есть буквальное значение. Если мы говорим «ручей бежит быстро», слово «бежит» не обозначает никакого действия ногами, а означает мелкий журчащий поток. Если мы говорим, что по городу ходит слух, мы не думаем ни о движении ногами, ни о журчании; или же если о заборе говорят, что он «обходит весь конюшенный двор», то здесь вовсе не подразумевается изменение места. Первоначально все эти выражения, возможно, были метафорами (хотя трудно сказать, каков был их первоначальный буквальный смысл). Теперь мы воспринимаем слово само по себе, подразумевая, что все его приложения имеют совместное, а именно, описывающее направление. Большая степень и частота метафорического применения слова заставили нас осознавать основное понятие, благодаря которому это слово функционирует как символ в весьма многих контекстах; постоянное использование в переносном значении обобщило его смысл.

Вегенер называет такое слово «увядающей метафорой» и показывает в одном аргументе, который слишком длинный и подробный для того, чтобы можно было его здесь воспроизвести, что все общие слова, вероятно, происходят от особых названий посредством метафорического использования; так что наш буквальный язык является хранилищем «увядающих метафор».

Поскольку контекст выражения говорит нам о том, что является его смыслом (независимо от того, будем мы его воспринимать буквально или фигурально, и как в последнем случае мы будем его интерпретировать), отсюда следует, что контекст сам по себе должен всегда выражаться буквально, поскольку он, в свою очередь, не обладает контекстом для дополнения и определения своего смысла. Только новая предикация может быть метафорической. Дискурс отделяется от физических ситуаций, то есть дискурс, в котором контекст полностью выражен и не привязан к «эмпрактическим» высказываниям, является невозможным до тех пор, пока некоторые слова обладают фиксированными общими коннотациями, так что они могут служить традиционным буквальным образом для того, чтобы представлять экспозицию критического утверждения. «Следовательно, все слова, которые могут быть логическими субъектами (предикаций) и, следовательно, быть объяснительными, — говорит Вегенер, — приобрели эту способность только благодаря их «увяданию» при предикационном использовании. А до того как язык имел какие-либо «увядшие» слова для обозначения логических субъектов, невозможно было представить ситуацию посредством чего-либо кроме демонстративного указания языка в текущем опыте. Таким образом, процесс «увядания», который мы показали здесь, представляет собой мост от первой (однословной)... фазы языка до развитой фазы дискурсивной экспозиции»[51].

Метафора является нашим самым поразительным свидетельством абстрактного видения, свидетельством способности человеческого ума использовать презентативные символы. Каждый новый опыт или новое понятие о вещах вызывает прежде всего определенное метафорическое выражение. Когда идея становится знакомой, это выражение «увядает» до нового буквального использования прежнего метафорического предиката, до более общего использования, чем было прежде. Идея находится в такой элементарной презентативной форме, когда мы сталкиваемся с первыми шагами в сознательной абстракции. Спонтанные сравнения языка являются нашей первой записью постигнутых подобий. Тот факт, что скудность языка, потребность в выделении или потребность в иносказании по какой-нибудь причине[52] однажды приводит нас к использованию метафорического слова, показывает, каким образом существует естественное восприятие обычной формы и насколько легко одно и то же понятие передается через слова, которые представляют собой обширное разнообразие понятий. Использование метафоры едва ли может быть названо сознательным устремлением. Это сила, посредством которой язык даже с помощью небольшого словарного запаса охватывает миллионы вещей; сила, посредством которой порождаются новые слова и простые аналогичные значения становятся в буквальных дефинициях стандартными. (Сленг почти полностью является искусственной метафорой. Хотя многое в языке является сознательным и намеренно смешным, всегда существует некоторое количество в особой степени уместного и выразительного сленга, который в конечном счете принимается в литературный язык как «подходящее употребление».)

Можно было бы сказать, что если ритуал является истоком языка, то метафора является законом его существования. Это — сила, которая делает его, в сущности, относительным, интеллектуальным, всегда проявляющим новые абстрагируемые в реальности формы, всегда представляющим в растущей сокровищнице общих слов хранилище старых абстрагированных понятий.

Интеллектуальный словарь растет вместе с развитием концептуального мышления и цивилизованной жизни. Технические успехи предъявляют требования к нашему языку, который сталкивается с разработкой математических, логических и научных терминологий. Антропоморфные метафоры запрещаются, а филологические законы изменений слов становятся практически первостепенными в производстве дальнейших терминологий и употреблений. Значения делаются все более точными; для чего, как говорит Есперсен, «эволюция языка обнаруживает прогрессивную тенденцию движения от неразделимых конгломератов до свободно и регулярно сочетаемых коротких элементов»[53]. Речь становится все более дискурсивной, практичной, прозаичной до тех пор, пока человеческие существа не смогут убедиться в том, что она была изобретена как полезное средство и позже была приукрашена с помощью метафор ради того продукта культуры, который называется поэзией.

Еще одна проблема заставляет нас поразмыслить: почему же все люди обладают языком? Я думаю, ответ заключается в том, что все они имеют одну и ту же психологическую природу, которая (у всего человеческого рода) достигла той стадии развития, когда использование и создание символов стали уже преобладающей деятельностью. Мы не можем сказать, много ли истоков было у языка или только один; но когда бы ни была достигнута первая стадия речи, использование какого-нибудь денотативного символа, тогда же с феноменальной скоростью произошло развитие речи. Ибо понятие называния является самой обширной генерирующей идеей, которая когда-либо была постигнута; ее влияние может сильно изменять весь образ жизни и чувствования у всех видов существ в пределах нескольких поколений. Мы сами наблюдали, каким образом такое понятие, как сила двигателя, может изменить мир, каким образом другие изобретения, открытия и приспособления преображают его. Мы сами видели, как на памяти одного поколения промышленность изменялась от ручного труда до массового производства. Таким образом, благодаря пришествию языка сохраняется то, что должно стать более революционным. Как только искра вспыхнула, зажегся свет разума; эпоха феноменальной новизны, мутации, возможно даже мозговой эволюции, началась, когда Человек превзошел ту несерьезную обезьяну, которой он был. Когда на земле появлялись говорящие люди, они стремились к полной изоляции, для того чтобы сохранить в своем племени речь. А если человечество не имело множества истоков языка, то трудно себе представить такую изоляцию отдельных общин, длящуюся от дочеловеческих эонов до «исторических» времен.

Изложенная здесь общая теория символизма, которая проводит различие между двумя символическими формами, а не ограничивает разум дискурсивными формами и не сводит все остальные концепции к некоторому иррациональному царству чувств и инстинктов, обладает большим преимуществом в том, что приравнивает всю умственную активность к разуму, вместо того чтобы прививать этот странный продукт к организму, который в основе своей неразумен. Эта теория принимает во внимание воображение и мечту, миф и ритуал, а также практический разум. Дискурсивное мышление дает начало науке, а теория познания, ограниченная своими продуктами, достигает высшей точки в научной критике; но признание недискурсивного мышления точно так же создает возможность для построения теории понимания, которая естественным образом достигает высшей точки в критике искусства. Главной опорой обоих концептуальных видов — вербального и невербального формулирования — является основной человеческий акт символического преобразования — корень один и тот же, только цветы разные. Поэтому теперь мы оставим язык и все его варианты и перейдем к другим «цветам», на другие «поля».



[1] В филологической и психологической литературе существуют утверждения, что некоторые примитивные расы имеют рудиментарный язык и в дополнение к своей речи пользуются жестами. Однако я обнаружила, что все эти утверждения можно отследить до одного общего источника, а именно книги Мэри X. Кингсли «Путешествия по Западной Африке» (1897). Эта писательница пользовалась настолько высокой репутацией в областях, не связанных с филологией, что ее случайные и, по-видимому, ошибочные исследования местных языков были восприняты довольно-таки некритично такими учеными, как сэр Ричард Пэджит, профессор Дж. Ф. Стаут и доктор Израэль Латиф. И тем не менее сведения мисс Кингсли очень сомнительны. Она говорит нам, что «обитатели Фернандо По, буби, совершенно не способны общаться друг с другом, если недостаточно светло, чтобы видеть сопровождающие беседу «жесты». Но в предшествующей части книги она пишет: «Я ничего не знаю о нем [языке буби] сама, кроме того, что он состоит из резких звуков», и для получения информации о словах и структуре этого языка отсылает читателя к работе доктора Баумана. Бауман дает словарь и грамматику, которые были бы определенно достаточны для того, чтобы европейцу можно было бы провести любую обычную беседу в темноте (Baunmann О. BeitragezurKenntnisderBubespracheaufFernandoPoo //ZeitschriflfurafrikanischeSprachen, 1, 1888. S. 138—155). Следовательно, кажется весьма правдоподобным, что буби считают такую беседу «невозможной» по какой-то другой причине. Ее другой пример выглядит не более убедительным. «Когда я была с фон, они часто говорили «мы пойдем к огню, чтобы мы могли увидеть, что они говорят», когда какой-либо вопрос надо было решить после наступления темноты» (р. 504). Странно, что язык, на котором кто-то может высказать в темноте столь сложное утверждение, как «мы пойдем к огню, чтобы мы могли увидеть, что они «говорят», должен нуждаться в жестах для восполнения других предложений; кроме того, там, где необходимо решить какой-то вопрос, может возникнуть неудобство для проведения наиболее цивилизованного собрания, поскольку потребуется подсчет большинства голосов при включенном свете.

Поэтому я склонна доверять утверждению Эдварда Сэпира, который сказал, что «дар речи и высокоорганизованный язык характерны для любой известной группы человеческих существ. Не обнаружено ни одного народа, который был бы без языка, а все противоположные утверждения можно не принимать во внимание как простой фольклор». После отвержения отдельных только что приведенных мнений он заключает: «По сути дела, язык является совершенным средством выражения и общения в среде любых известных народов» (статья «Language» //EncyclopediaoftheSocialSciences; cp. Jespersen O. Language: its Nature, Development and Origin. 1922. P. 413).

[2] В 1892 году Р.Л. Гарнер опубликовал книгу «Речь обезьян», которая вызвала громадный интерес, поскольку он заявил, что узнал около 40 слов обезьяньего языка. Однако эта книга настолько фантастична и ненаучна, а интерпретации в ней настолько экстравагантны, что, по-моему, ее вообще не следует принимать во внимание, поскольку более тщательные исследования ученых полностью опровергают ее выкладки.

[3] Furness W. H. Observations on the Mentality of Chimpanzees and Orang-Utans // Proceedings of the American Philosophical Society, LV. 1916, P. 281—290.

[4] Yerkes R. M. and Yerkes A. W. The Great Apes. 1929. P. 569.

[5] Kellogg W. N. and Kellogg L. A., The Ape and the Child. 1933. P. 281.

[6] Hale H. The Origin of Languages and the Antiquity of Speaking Man // Proceedings of the American Association for the Advancement of Science, XXXV, 1887. P. 279-323.

[7]Ibid. P. 285.

[8]Ibid. P. 286.

[9] Wilson H. Wonderful Characters, 2 v. 1821, v. II; атакже Burnett J. Lord Monboddo, Of the Origin and Progress of Language, 6 v. 1773, v. I.

[10] Itard E.M. The Savage of Aveyron, 1802.

[11] Gesell A. The Biography of a Wolf-Child // Harper's Magazine, January 1941.

[12] Sapir E. Статья «Language». P. 159.

[13] Kellogg W. N. and Kellogg L. A. The Ape and the Child. P. 177.

[14]Ibid. P. 178.

[15] Kellogg W. N. and Keltogg L. A. The Ape and the Child. P. 179.

[16] Yerkes R. M. and Learned B. Chimpanzee Intelligence and its Vocal Expression. 1925. P. 143.

[17] Kohler W. The Mentality of Apes, 1925. P. 333.

[18] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 334.

[19] Kellosgg W. N. and Kellogg L.A. The Ape and the Child. P. 160.

[20] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 99.

[21] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 99.

[22] Kellogg W. N. and Kellogg L. A. The Ape and the Child. P. 171.

[23] Более подробные исследования поведения шимпанзе см.: KohlerW. TheMentalityofApes; общую оценку результатов см.»SomeContributionstothePsychologyofChimpanzees» в приложении (Р. 281—342).

[24] Day С. This Simian World, 1920. P. 69.

[25] Здесь стоит упомянуть собственное мнение Фёрнесса об этом опыте. Его собственная оценка своего успеха кажется мне слишком скромной, учитывая разницу во времени между моментами научения первому слову и второму. Ибо он говорит: «Кажется почти невероятным, что у животных, которые во всех других отношениях так близки к нам физически, не может быть рудиментарного речевого центра в мозгу, единственного центра, который нуждается в развитии. Я сделал в этом направлении Важную попытку (и она все еще продолжается), но не могу сказать, что чего-то достиг.

Во время обучения артикулированной речи я обнаружил, что первейшая трудность, которую следует преодолеть как у орангутангов, так и у шимпанзе, заключается в отсутствии у них способности пользоваться губами при издании природных эмоциональных криков.

...Что касается упомянутого орангутанга, потребовалось по крайней мере шесть месяцев для того, чтобы научить его говорить «папа». Это слово было выбрано не только потому, что оно очень простое по звучанию, но и потому, что оно сочетает два элемента вокализации, к которым орангутанг и шимпанзе... не привыкли, а именно: использование губ и произнесение гласных букв на выдохе...» Возможно, этот последний факт предотвратил случайное возникновение этого «слова» и опасность истолкования данного факта таким образом, будто «слово» могло быть каким-то простым естественным звуком. Дрессировщик манипулировал губами обезьяны, а также делал соответствующие движения своим ртом и издавал для обезьяны необходимые звуки.

«В конце шести месяцев она сама по себе – не во время урока – совершенно отчетливо сказала «папа» и повторила это слово по команде... После этого она больше не забывала это слово и окончательно признала его как мое имя. Когда ее спрашивали: «Где папа?», она сразу же показывала на меня или похлопывала меня по плечу».

Однажды, когда ее отвезли к морю, «она была охвачена паникой; она вцепилась обеими руками в мою шею; все время целовала меня и продолжала кричать: «Папа! Папа! Папа!» Разумеется, после этого патетического зова мне пришлось остановиться».

Следующим ее словом было слово «чашка». Для того чтобы научить ее чисто физически произносить звук «ч» с открытым гласным «а», потребовалось величайшее искусство; но однажды она им овладела. «После нескольких уроков, когда я показал ей чашку и спросил: «Что это?», она очень ясно сказала: «Чашка». Однажды, когда она вечером лежала больная в гамаке и произнесла: «Чашка, чашка, чашка», я естественным образом понял, что она испытывала жажду, и это оказалось весьма доказательным случаем. Я думаю, здесь совершенно окончательно обнаружилось, что в данном случае забрезжила некоторая идея о связи этого слова с объектом ее желания» (FurnessW. H. ObservationontheMentalityofChimpanzeesandOrang-Utans. P. 281 – 284).

Как только у обезьяны появилось представление о произносимом слове, что заняло целых шесть месяцев, обучение второму слову было главным образом вопросом преодоления неестественности физического процесса. Кто знает, насколько далеко могло зайти это развитие, если бы испытуемая продолжала жить?

[26] «Испытуемый достигал успеха, когда его обучали разговаривать за пищу, как обычно собаку обучают подавать голос. Он делал это, не подражая обучающему, а для того, чтобы обеспечить себе пищу» (YerkesR. M. andLearned В. ChimpanzeeIntelligenceanditsVocalExpression. P. 56).

[27] «Что касается понимания связи произносимых слов с объектами и действиями как у орангутангов, так и у шимпанзе, то, по-моему, это не под силу нашим домашним животным. Обе мои человекообразные обезьяны способны были понять то, что я им говорю, более разумным образом, чем любое специально обученное животное, которое я только видел. В воспитании этих обезьян пищевая приманка никогда не использовалась как стимул к действию, а единственным вознаграждением были похвала и ласка. Другими словами, объект моих исследований должен был стараться проявить признаки мышления, а не формально выполнить трюки» (FurnessW. H. ObservationontheMentalityofChimpanzeesandOrang-Utans. P. 285.).

[28] Itard Е. M. The Savage of Aveyron. P. 93—96.

[29] Большинство заслуживающих доверие (в связи с их современностью) отчетов о миднапурских детях являются, вероятно, краткими заметками, опубликованными Келлогом и Сквайрсом в «AmericanJournalofPsychology». См.: Squires P. С. «Wolf-Children» of India // XXXVIII, 1927. P. 313—315; Kellogg W. N. More About the «Wolf-Children» of India // XLII, 1931, P. 508—509; A Further Note on the «Wolf-Children» of India //XLV, 1934. P. 149—150.

[30] Так, Израэль Латиф говорит по поводу «лепечущей стадии» развития детей: «Намного больше звуков производится ребенком именно в этот период, а не позже, по крайней мере, звуков его собственного языка...» (По этому поводу он цитирует множество авторитетов: Штерна, Лоримера, К. Ч. Мора, Стэнли Холла, Прейера и Конради.) «Теперь, исходя из такого удивительно богатого и разнообразного повторения звуков, те из них, которые используются детьми постарше, закрепляются и становятся привычными, а все остальные больше не произносятся» (ThePhisiologicalBasisofLinguisticDevelopmentandtheOntogenyofMeaning // PsychologicalReview, XLI, 1934. P. 55 – 85, 153 – 176, 246 – 264. См. особенно: Р. 60).

[31]См. егостатью «On the Intuitive Capacity of Children to Understand Spoken Language» // British Journal of Psychology, XVI, 1925—1926. P. 53—55.

[32] Sapir E. Статья «Language». P. 157.

[33] Kohler W. The Mentality of Apes. P. 37.

[34] Хоть я и рискую сказать в этой главе слишком много об обезьянах Кёлера, я все же должна процитировать его отчет об этих играх. Чиго и Гранде увлеклись игрой круговращения (подобно дервишам), которая понравилась всем остальным.

«Любая совместная игра двоих, — говорит Кёлер, — имеет тенденцию превращаться в игру «волчок», которая, по-видимому, выражает кульминацию взаимного дружелюбия, характеризующего joiedevivre (фр.: радость жизни. — Ред.). Сходство с человеческим танцем становится воистину поразительным, когда вращения убыстряются или когда, например, Чиго во время кружения раскидывает свои верхние конечности в стороны. Чиго и Чика, любимой игрой которых в течение 1916 года было как раз это «кружение», иногда сочетали с такими вращениями движения вперед, и таким образом они медленно вращались вокруг своей оси и одновременно вдоль игровой площадки.

Иногда вся группа шимпанзе соединяла более развитые двигательные формы. Например, две обезьяны могли бороться и кувыркаться возле какого-нибудь столба; вскоре их движения становились более упорядоченными, и они, как правило, описывали при этом круг вокруг столба, служившего центром. Один за другим приближались остальные члены группы, присоединялись к тем двоим и, в конце концов, маршировали организованным образом вокруг столба. Характер их движений изменялся; они больше не шли, они пускались рысью и, как правило, с особым усилием на одной ступне, другой в это время наступая лишь слегка; таким образом неровный приблизительный ритм постепенно развивался, и затем они, как правило, выдерживали взаимный «ритм»...

Мне кажется странным, чтобы у шимпанзе совершенно спонтанно возникало нечто такое, что столь сильно напоминает танцы некоторых примитивных племен» (KohlerW. TheMentalityofApes. P. 326—327).

[35] Humboldt W. v. Die sprachphilosophischen Werke. Ed. Steinthal, 1884. P. 289.

[36] Jespersen O. Language. P. 418, n.

[37]Ibid. P. 420.

[38] Jespersen О. Language. P. 437.

[39] Vol. XVI (О. S.). Р. 498-506; v. XVII. Р. 325—339.

[40] Donovan J. The Festal Origin of Human Speech, part I. P. 499.

[41] Donovan J. The Festal Origin of Human Speech, part II. P. 330. Важное значение, которое здесь придается праздничному духу как чему-то противоположному импульсивному духу в происхождении речи, поразительно противоречит мнению, выраженному Марки, который также признает возможность эмоционального, возможно ритуального, источника. В работе «Символический процесс» Марки пишет: «Символы должны были развиваться только после того, как длительная ассоциация обусловливала инстинктивные крики или звуки связью с особым поведением, в котором участвовало не менее двух человек. Для того чтобы мнемонические следы стали достаточно яркими и устойчивыми, приводящими к необходимой интеграции, возможно, необходимо было высокоэмоциональное состояние. В то время как случаи групповых праздничных песен и танцев могли служить в качестве фона, возможно, определенное сексуальное поведение давало относительно схожие, повторяющиеся и специфические виды активности, необходимые для связи с сопутствующим высокоэмоциональным состоянием. Особые звуки, связанные с таким видом поведения, могли давать побочные стимулы, которые способны были производиться или заменяться любым человеком» (с. 159). Но специфическое сексуальное поведение является только разновидностью того очевидного выражения, которое устраняет потребность в воображении и символическое выражение.

[42] Donovan J. The Festal Origin of Human Speech, part II. P. 332.

[43] Ibid., part II. P. 334—335.

[44] Ibid., part II. P. 337.

[45] Jespersen О. Language. P. 437.

[46] Чисто фонетическое происхождение песенных текстов держится на нашем «хэй-нони-нони» и «тра-ля-ля»; Донован замечает, что такие бессмысленные звуки полностью соотносятся с припевами наших песен и больше не смешиваются с подлинно словесными элементами; но в чисто праздничных песнях, например в песнях застолий и веселья, мы все еще обнаруживаем такие конгломераты слов и «лепета», как:

Тринадцать человек на сундук мертвеца

Йо-хо-хо и бутылка рома!

Пей — и дьявол доведет до конца

Йо-хо-хо и бутылка рома!

По мнению Боаса, в репертуаре дикарей нет ничего, кроме «бессмысленных звуков».

[47]См. Buhler К. Sprachtheorie, Кар. III.

[48] «Там, где диакритический вербальный знак встраивается в действие, часто нет никакой потребности в окружающих рамках или других вербальных индикаторах, так как вместо такого заместителя он окружается тем, для чего они являются заместителями, и поддерживается им. То, что постоянный посетитель ресторана намеревается что-нибудь съесть... вполне понимается его партнером (официантом). Потребитель использует вербальный знак... только в спорном вопросе, в своем во всех остальных отношениях спокойном и разумном поведении, – как диакритический знак. Он вводит его, и неопределенность устраняется; это и есть эмпрактическое использование языка» (ibid. P. 158).

[49] Wegener Ph. Untersuchungen fiber die Grundfragen des Sprachlebens. S. 34.

[50]Ibid. S. 40.

[51] Wegener Ph. Untersuchungen uber die Grundfragen des Sprachlebens. S. 54.

[52] Для тщательного изучения мотивов, управляющих использованием метафоры см. Werner H. Die Ursprunge der Metapher, 1919; Paul H. Principles of the History of Language, 1888; German 1880; Biese A. Die Philosophic des Metaphorischen, 1893.

[53] Jespersen О. Language. P. 429.

Hosted by uCoz