Оглавление

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

КИНЕМАТОГРАФИЧЕСКИЙ МЕХАНИЗМ МЫШЛЕНИЯ И МЕХАНИСТИЧЕСКАЯ ИЛЛЮЗИЯ. ВЗГЛЯД НА ИСТОРИЮ СИСТЕМ, РЕАЛЬНОЕ СТАНОВЛЕНИЕ И ЛОЖНЫЙ ЭВОЛЮЦИОНИЗМ

Нам остается исследовать две теоретические иллюзии, постоянно встречавшиеся на нашем пути: до сих пор мы рассматривали скорее их следствия, чем их истоки. Такова цель данной главы. Это позволит нам устранить некоторые возражения, рассеять известные недоразумения и, в особенности, точнее определить - в сопоставлении с другими философскими концепциями - ту философию, для которой длительность есть сама ткань реальности.

Реальность - дух или материя - предстает нам как непрерывное становление. Она создается или разрушается, но никогда не является чем-то законченным. Такова интуиция, которую мы получим о духе, если удалим завесу, висящую между нами и нашим сознанием. То же поведали бы нам интеллект и сами чувства о материи, если бы они получили непосредственное и свободное от практического интереса представление о ней. Но, занятый прежде всего нуждами действия, интеллект, как и чувства, ограничивается тем, что время от времени делает мгновенные и, следовательно, неподвижные снимки становления материи. Сознание, следуя, в свою очередь, за интеллектом, рассматривает внутреннюю жизнь как нечто уже созданное и только смутно чувствует, как она создается. Так выделяются в длительности интересующие нас моменты, которые мы подобрали на ее пути. Только их мы и удерживаем. И мы имеем на это право, пока речь идет только о действии. Но если и в своих размышлениях о природе реальности мы продолжаем смотреть на нее так, как того требовал наш практический интерес, то мы утрачиваем способность видеть истинную эволюцию, лежащее в основе становление. Из становления мы замечаем только состояния, из длительности только моменты, и даже говоря о длительности и о становлении, думаем совсем о другом. Такова самая разительная из тех двух иллюзий, которые мы хотим исследовать. Она состоит в уверенности, что возможно мыслить непостоянное при посредстве постоянного, подвижное при посредстве неподвижного.

Другая иллюзия родственна первой. Она имеет то же происхождение и также вытекает из того, что мы переносим в область умозрения приемы, созданные для практики. Всякое действие нацелено на то, чтобы получить предмет, которого недостает, или создать нечто такое, что еще не существует. В этом, очень специальном, смысле действие заполняет пустоту и идет от пустого к полному, от отсутствия к наличию, от нереального к реальному. Нереальность, о которой здесь идет речь, является при этом чисто относительной; она зависит от направленности нашего внимания, ибо мы погружены в реальные вещи и не можем из них выйти; только когда наличная реальность оказывается не той, которую мы искали, мы говорим об отсутствии второй там, где констатируем наличие первой. Таким образом, мы выражаем то, что имеем, в функции того, что желали бы получить. Нет ничего более законного в области действия. Но волей-неволей мы сохраняем этот способ выражения, а также мышления, и в наших раздумьях о природе вещей, независимо от того практического интереса, который имеют для нас эти вещи. Так возникает вторая из отмеченных нами иллюзий;

ее мы рассмотрим сначала. Она вытекает, как и первая, из статических привычек, которые усваивает наш интеллект, подготовляя наше воздействие на вещи. Подобно тому, как мы переходим через неподвижное, направляясь к подвижному, так мы пользуемся пустым, чтобы мыслить полное.

Мы уже встречались с этой иллюзией, когда касались основной проблемы познания. Речь идет о том, говорили мы, чтобы узнать, почему в вещах существует порядок, а не беспорядок. Но этот вопрос имеет смысл только при предположении, что беспорядок, понимаемый как отсутствие порядка, является возможным, или вообразимым, или доступным пониманию. Но ведь не существует иной реальности, чем порядок, и только потому, что порядок может принимать две формы и наличие одной из них является, если угодно, отсутствием другой, мы и говорим о беспорядке всякий раз, как встречаемся с тем из двух порядков, которого мы не искали. Идея беспорядка, таким образом, является чисто практической. Она выражает собою разочарование в определенных надеждах и обозначает не отсутствие всякого порядка, а только наличие того, который сейчас не представляет для нас интереса. Если попытаться отрицать порядок полностью и безусловно, то будет видно, что приходится без конца перепрыгивать от одного вида порядка к другому и так называемое упразднение того и другого предполагает наличие обоих. Наконец, если пренебречь этим, если намеренно закрыть глаза на это движение разума и на все, что оно предполагает, то уже не придется больше иметь дела с идеей и от беспорядка не останется ничего, кроме слова. Таким образом, проблема познания усложнилась и, быть может, стала неразрешимой из-за идеи о том, что порядок наполняет пустоту и что его фактическое наличие накладывается на его возможное отсутствие. Мы идем от отсутствия к наличию, от пустого к полному в силу основной иллюзии нашего разума. Таково заблуждение, последствия которого мы отметили в последней главе. Но мы сможем полностью преодолеть это заблуждение, только если представим его в ясном виде. Нужно, чтобы мы рассмотрели его в упор в нем самом, в той насквозь ложной концепции отрицания, пустоты и небытия, которую оно предполагает.

Философы почти не занимались идеей небытия. Однако она часто бывает скрытой пружиной, невидимым двигателем философской мысли. С первого пробуждения мышления она-то и выдвигает вперед, прямо навстречу сознанию, мучительные проблемы, вопросы, на которых нельзя остановиться, не испытывая головокружения. Я тогда лишь начал философствовать, когда у меня возник вопрос, почему я существую; и когда я отдал себе отчет в связи, соединяющей меня с остальной Вселенной, затруднение было только отстранено: я хочу знать, почему существует Вселенная, и если я связываю Вселенную с имманентным или трансцендентным Принципом, поддерживающим или создающим ее, моя мысль успокаивается на этом принципе только на несколько мгновений; возникает та же самая проблема, на этот раз во всей ее полноте и всеобщности:

почему нечто существует? как это понять? И здесь, в этой работе, где материя была определена как род спуска, этот спуск как перерыв в подъеме, а этот подъем - как возрастание, словом, где в основу вещей был положен Принцип творчества, возникает тот же вопрос: как, почему существует скорее этот принцип, чем ничто?

Если я отстраню теперь эти вопросы, чтобы перейти к тому, что скрывается за ними, то вот что я обнаружу. Существование предстанет передо мной как победа над небытием. Я говорю себе, что здесь не могло, даже не должно было что-то быть, и я тогда удивляюсь тому, что здесь нечто есть. Или я представляю себе всякую реальность распростертой на небытии, как на ковре: вначале было небытие, а впридачу явилось и бытие; или, если нечто всегда существовало, то нужно, чтобы небытие всегда служило ему субстратом или вместилищем и, следовательно, вечно ему предшествовало. Стакан может быть всегда полным, и тем не менее наполняющая его жидкость всегда занимает пустоту. Точно так же бытие могло всегда присутствовать: это не мешает тому, чтобы небытие, которое наполнено и как бы закупорено бытием, существовало до него, если не de facto, то de jure. Словом, я не могу отделаться от представления, что заполненное есть узор, канвою которому служит пустота, что бытие наложено на небытие и что идея <ничто" содержит в себе меньше, чем идея "чего-то". Отсюда и проистекает вся тайна.

Нужно на тайну эту направить свет. Это особенно необходимо, если в основу вещей помещают длительность и свободный выбор. Ибо пренебрежение, выказываемое метафизикой ко всякой реальности, которая длится, вызвано именно тем, что она достигает бытия, лишь проходя через 4 небытие", а также тем, что существование, которое длится, кажется ей недостаточно сильным, чтобы победить несуществование и самому занять его место. По этой причине, главным образом, она и склонна наделить истинное бытие существованием логическим, а не психологическим или физическим. Ибо природа чисто логического существования такова, что оно по видимости самодостаточно и полагается единственно благодаря силе, имманентной истине. Если я задаюсь вопросом, почему скорее существуют тела и души, чем ничто, я не нахожу ответа. Но то, что логический принцип, например, А = А, способен творить самого себя, побеждая в вечности небытие, кажется мне естественным. Появление круга, нарисованного мелом на доске, - нечто, нуждающееся в объяснении: это вполне физическое существование само по себе не обладает ничем, чтобы победить несуществование. Но алогическая сущность" круга, то есть возможность начертить его по известному закону, другими словами, его определение, есть нечто такое, что кажется мне вечным; у него нет ни места, ни даты, ибо нигде ни в какой момент возможность начертить круг не имела начала. Предположим же - как принцип, на котором основаны и проявлением которого служат все вещи, - существование того же рода, что существование определения круга или аксиомы А = А: тайна существования рассеивается, ибо бытие, лежащее в основе всего, полагается тогда в вечном, как и сама логика. Правда, "нам придется принести весьма значительную жертву. Если принцип всех вещей существует наподобие логической аксиомы или математического определения, то сами вещи должны будут вытекать из этого принципа, как приложения аксиомы или как следствия определения, и ни в вещах, ни в их принципе не останется больше места для действующей причинности, понимаемой в смысле свободного выбора. Таковы, к примеру, выводы из учения Спинозы или Лейбница; таким и был генезис этих учений.

Если бы мы могли установить, что идея небытия в том смысле, в каком мы ее принимаем, противопоставляя ее идее существования, есть псевдоидея, то проблемы, которые она воздвигает вокруг себя, стали бы псевдопроблемами. В гипотезе абсолюта, действующего свободно, длящегося в собственном смысле этого слова, не было бы больше ничего шокирующего. Освободился бы путь для философии, более близкой к интуиции и не требующей прежних жертв от здравого смысла.

Итак, посмотрим, о чем мы думаем, когда говорим о небытии. Представить себе небытие значит или вообразить его, или составить о нем идею. Исследуем же, чем может быть этот образ или эта идея. Начнем с образа.

Я сейчас закрою глаза, заткну уши, сотру одно за другим ощущения, приходящие ко мне из внешнего мира. Все сделано: все мои восприятия исчезают, материальная Вселенная погружается для меня в тишину и ночь. Однако я существую и не могу помешать себе существовать. Я все еще здесь, с теми органическими ощущениями, которые доходят до меня с периферии и изнутри моего тела, с воспоминаниями, оставленными мне моими прошлыми восприятиями, с тем самым впечатлением пустоты, которое я только что создал вокруг себя, впечатлением весьма полным и положительным. Как это все уничтожить? Как вычеркнуть самого себя? В крайнем случае я могу устранить свои воспоминания и предать забвению даже ближайшее прошлое; но я все же сохраняю сознание о моем настоящем, доведенном до крайнего обеднения, то есть до наличного состояния моего тела. Я пытаюсь, однако, покончить и с этим сознанием. Я постепенно ослабляю ощущения, посылаемые моим телом; вот они все готовы угаснуть; они гаснут, они исчезают в ночи, где уже затерялись все вещи. Но нет! в тот самый момент, как гаснет мое сознание, зажигается другое сознание, - или, вернее, оно уже светилось, оно явилось за мгновение до того, чтобы присутствовать при исчезновении первого. Ибо пер вое могло исчезнуть только ради другого и оказавшись лицом к лицу с ним. Я вижу себя уничтоженным лишь тогда, когда положительным, хотя и невольным и бессознательным актом я уже вернул себя к жизни. Таким образом, что бы я ни делал, я всегда воспринимаю что-нибудь, или извне, или изнутри. Если я ничего уже больше не знаю о внешних предметах, то это значит, что я укрываюсь в сознании, которое имею о самом себе; если я уничтожаю это внутреннее состояние, то само его уничтожение становится объектом моего воображаемого я, воспринимающего на этот раз как внешний предмет то мое я, которое исчезает. Таким образом, всегда существует какой-нибудь предмет, внешний или внутренний, на который и направлено мое воображение. Оно может, правда, переходить от одного к другому и поочередно представлять небытие внешнего восприятия или небытие восприятия внутреннего, - но не обоих вместе, ибо отсутствие одного состоит, по существу, только в наличии другого. Но из того, что возможно себе представить по очереди два относительных небытия, делают неправильный вывод, что их можно представить себе оба вместе, - вывод, нелепость которого должна бросаться в глаза, так как нельзя вообразить себе небытие, не замечая, хотя бы смутно, что воображаешь его, то есть что действуешь, мыслишь и, следовательно, нечто все еще существует.

Итак, образ уничтожения всего, по сути дела, никогда не может быть создан мыслью. Усилие, с помощью которого мы стремимся создать этот образ, в конце концов просто заставляет нас колебаться между видением внешней реальности и видением реальности внутренней. В этом пере-бегании нашего разума от внешнего ко внутреннему и обратно есть точка, находящаяся на равном расстоянии от обоих, где нам кажется, что мы перестали уже замечать одно и еще не замечаем другого: там-то и формируется образ небытия. На самом же деле, дойдя до этой общей точки, мы замечаем и одно, и другое, а при таком определении образ небытия является образом, наполненным вещами, содержащим одновременно и образ субъекта, и образ объекта, а вдобавок вечные скачки с одного на другой и вечный отказ когда-либо остановиться окончательно на одном из двух. Очевидно, что не это небытие мы могли бы противопоставить бытию, поместить его перед бытием или под ним, так как оно заключает уже существование в целом. Но нам могут сказать, что представление о небытии - явно или скрыто - входит в рассуждения философов в форме не образа, но идеи. С нами согласятся в, том, что невозможно вообразить себе уничтожение всего, но будут утверждать, что мы можем постичь его разумом. Можно понять, говорил Декарт, многоугольник в тысячу сторон, хотя нельзя себе его вообразить: достаточно ясно представить себе возможность его построения. То же самое относится к идее уничтожения всех вещей. Нет ничего проще, скажут нам, чем тот процесс, путем которого строится эта идея. Не существует, действительно, ни одного предмета нашего опыта, уничтожения которого мы не могли бы предположить. Распространим это уничтожение с первого предмета на второй, потом на третий и так далее, сколь угодно долго: небытие будет не чем иным, как пределом, к которому стремится эта рация. И небытие, согласно такому определению, действительно есть уничтожение всего. - Таков тезис. Достаточно рассмотреть его в этой форме, чтобы заметить скрывающуюся в нем нелепость.

В самом деле, идея, во всех своих частях построенная разумом, будет идеей лишь при том условии, что части способны существовать вместе: она сведется к простому слову, если элементы, соединяемые для ее формирования, изгоняют друг друга по мере того, как их собирают. Когда я даю определение круга, то без труда представляю круг черный или белый, круг из картона, из железа или меди, круг прозрачный или матовый, но не круг четырехугольный, ибо закон образования круга исключает возможность ограничить эту фигуру прямыми линиями. Так и разум может представить себе уничтоженной какую угодно существующую вещь; но если бы уничтожение разумом чего бы то ни было оказалось такой операцией, механизм которой предполагал бы, что она совершается над частью Целого, а не над самим Целым, то распространение этой операции на всю совокупность вещей могло бы стать нелепостью, противоречащей самой себе, и идея уничтожения всего представляла бы, может быть, те же самые черты, что и идея квадратного круга: это была бы уже не идея, а всего только слово. Рассмотрим же ближе механизм этой операции.

Предмет, который уничтожают, может быть или внешним, или внутренним: это вещь или состояние сознания. Возьмем первый случай. Я мысленно уничтожаю внешний предмет: на том месте, где он был, "ничего больше нет". Конечно, нет ничего от этого предмета, но место его занял другой предмет: в природе не существует абсолютной пустоты. Допустим, однако, что абсолютная пустота возможна; но не об этой пустоте я думаю, когда говорю, что, раз предмет уничтожен, он оставляет свое место незанятым, ибо, согласно гипотезе, здесь речь идет о месте, то есть о пустоте, ограниченной определенными контурами, то есть о чем-то вроде вещи. Таким образом, пустота, о которой я говорю, является, по существу, только отсутствием определенного предмета, который сначала был здесь, а сейчас в другом месте, и поскольку он не находится больше на своем прежнем месте, он оставляет, так сказать, позади себя пустоту от самого себя. Какое-нибудь существо, не наделенное памятью или предвидением, никогда не произнесло бы здесь слово "пустота" или "небытие";

оно просто выразило бы то, что тут находится и что оно воспринимает; находится же тут и воспринимается наличие той или другой вещи, но отнюдь не отсутствие чего бы то ни было. Отсутствие возможно только для существа, способного к воспоминанию и ожиданию. Оно вспомнило о предмете и ожидало, быть может, его встретить; оно находит другой, и, говоря, что не находит ничего, что наталкивается на небытие, оно выражает этим разочарование в своих надеждах, порожденных, в свою очередь, воспоминаниями. Если бы даже оно не ожидало встретить предмет, то, говоря, что предмета больше нет там, где он был, оно выражало бы этим возможное ожидание этого предмета и опять-таки разочарование в возможных надеждах. То, что воспринимает оно в действительности, о чем ему удается на самом деле думать, - это присутствие прежнего предмета на новом месте или присутствие нового предмета на прежнем месте; все остальное, что выражается в отрицательной форме такими словами, как "небытие" или "пустота", есть скорее аффект, чем мысль, или, точнее говоря, аффективная окраска мысли. Идея уничтожения или частичного небытия формируется здесь, следовательно, в ходе замены одной вещи другой, если только эта замена мыслится таким интеллектом, который предпочитает удерживать прежнюю вещь на месте новой или по крайней мере представляет себе это предпочтение как возможное. Она предполагает с субъективной стороны предпочтение, со стороны объективной - замену, и является не чем иным, как соединением, или, скорее, взаимодействием этого чувства предпочтения и этой идеи замены.

Таков механизм операции, путем которой наш разум уничтожает один предмет и доходит до того, что представляет себе во внешнем мире частичное небытие. Посмотрим теперь, как он представляет его себе внутри себя самого. Очевидно, что внутри нас мы опять-таки констатируем те явления, которые происходят, а не те, которые не происходят. Я испытываю ощущение или эмоцию, я познаю идею, я принимаю решение: мое сознание воспринимает эти факты, которые являются наличиями, и не существует момента, когда факты такого рода не присутствовали бы во мне. Я, конечно, могу мысленно прервать течение моей внутренней жизни, предположить, что я сплю без сновидений или что я перестал существовать, но в тот самый момент, когда я делаю это предположение, я познаю себя, я воображаю себя наблюдающим за моим сном или переживающим мое уничтожение, и я отказываюсь от восприятия самого себя изнутри только для того, чтобы укрыться во внешнем восприятии самого себя. Это значит, что и здесь тоже заполненное всегда следует за заполненным и что интеллект, который был бы только интеллектом, который не испытывал бы ни сожаления, ни желания, который сообразовывал бы свое движение с движением своего объекта, - не постиг бы даже отсутствия или пустоты. Понятие пустоты возникает здесь тогда, когда сознание, задерживаясь на самом себе, сохраняет связь с воспоминанием о прежнем состоянии, тогда как налицо уже другое состояние. Понятие это - всего лишь сравнение того, что есть, с тем, что могло бы или должно было быть, сравнение полного с другим полным. Одним словом, идет ли речь о пустоте в материи или о пустоте в сознании, представление о пустоте всегда будет представлением полным, распадающимся при анализе на два положительных элемента: идею замены, отчетливую или смутную, и чувство желания или сожаления - испытываемое или воображаемое.

Из этого двойного анализа следует, что идея абсолютного небытия, понимаемого как уничтожение всего, есть идея, разрушающая саму себя, псевдоидея, не более чем слово. Если упразднить вещь значит заменить ее другою, если мыслить отсутствие вещи возможно только через более или менее ясное представление о наличии какой-нибудь другой вещи, словом, если уничтожение обозначает прежде всего замену, то идея "уничтожения всего" так же нелепа, как идея квадратного круга. Нелепость эта не бросается в глаза, потому что не существует отдельного предмета, уничтожения которого нельзя было бы предположить; а из того, что не запрещено уничтожать мысленно по очереди любую вещь, делают вывод, что их можно уничтожить все вместе. При этом не замечают, что уничтожение каждой вещи поочередно состоит именно в постепенной замене одной вещи другою, а потому уничтожение абсолютно всего предполагает настоящее противоречие в терминах, ибо эта операция должна была бы состоять в разрушении самого условия, дающего ей возможность совершиться.

Но иллюзия всегда стойка. Из того, что уничтожение одной вещи фактически состоит в замене ее другой, не делают, не хотят делать вывода, что .мысленное уничтожение какой-нибудь вещи предполагает мысленную же замену старой вещи новой. С нами согласятся, что одна вещь всегда заменяется другой и даже что наш ум не может мыслить исчезновения одного предмета, внешнего или внутреннего, не представляя себе - правда, в неопределенной и смутной форме, - что его заменяет другой предмет. Однако прибавят при этом, что представление исчезновения есть представление явления, совершающегося в пространстве или, по крайней мере, во времени, что оно еще предполагает, следовательно, возникновение образа и что в данном случае дело идет именно о том, чтобы освободиться от воображения и обратиться к чистой мыслительной способности. Нам скажут: "не будем более говорить об исчезновении или уничтожении - это операции физические. Не будем более представлять, что предмет А уничтожен или отсутствует. Скажем просто, что мы мыслим его "несуществующим". Уничтожать его значит воздействовать на него во времени и, может быть, даже в пространстве: это значит, следовательно, принять условия пространственного или временного существования и признать, что один предмет взаимосвязан со всеми другими предметами таким образом, что его исчезновение тотчас же восполняется. Но мы можем освободиться от этих условий: достаточно, чтобы усилием абстракции мы вызвали представление только об одном предмете и, условившись сначала считать его существующим, затем одним мысленным росчерком пера перечеркнули это условие. Предмет перестанет тогда существовать в силу нашего повеления".

Пусть будет так. Перечеркнем попросту условие. Не нужно думать, будто здесь достаточно одного росчерка пера, который к тому же можно отделить от всего остального. Тотчас станет ясно, что он так или иначе влечет за собой все то, от чего мы хотели бы избавиться. В самом деле, сравним между собой две идеи предмета Л - одну, предполагающую его реально существующим, и другую, предполагающую его "несуществующим".

Идея предмета А, предполагаемого существующим, есть просто-напросто представление о предмете А, ибо нельзя представить себе предмет, не приписывая ему тем самым известную реальность. Мыслить предмет и мыслить его существующим - между тем и другим нет абсолютно никакого различия: Кант в своей критике онтологического доказательства показал это со всей очевидностью. Что в таком случае значит мыслить предмет А несуществующим? Представление его несуществующим не может состоять в том, чтобы отнять от идеи предмета А идею атрибута "существование", потому что - повторяем еще раз - представление существования предмета неотделимо от представления самого предмета и составляет единое целое с этим представлением. Представление предмета А несуществующим может поэтому состоять только в том, чтобы прибавить что-нибудь к идее этого предмета:

сюда, действительно, прибавляют идею исключения этого частного предмета, совершаемого наличной реальностью вообще. Мыслить предмет А. несуществующим - это значит, прежде всего, мыслить предмет и, следовательно, мыслить его существующим; затем, это значит, что другая реальность, с которой он несовместим, его заменяет. Но для нас бесполезно представлять себе отчетливо эту последнюю реальность; нам незачем озадачивать себя тем, что она такое; нам достаточно знать, что она изгоняет предмет А, единственно нас интересующий. Вот почему мы скорее думаем об исключении, чем о причине, которая исключает. Но причина эта тем не менее присутствует в уме; она существует там в неявно выраженном состоянии, ибо то, что исключает, нераздельно от самого исключения, как рука, двигающая перо, нераздельна с чертою, которую проводит перо. Акт объявления предмета ирреальным полагает поэтому существование реального вообще. Другими словами, представление предмета нереальным не может состоять в том, чтобы лишить его всякого рода существования, так как представление предмета по необходимости есть представление этого предмета существующим. Подобный акт состоит просто в заявлении, что существование, приписываемое нашим умом предмету и нераздельное с представлением о предмете, является существованием идеальным, существованием простой возможности. Но идеальность предмета, его простая возможность имеют смысл только по отношению к реальности, которая вытесняет этот несовместимый с нею предмет в область идеала, или простой возможности. Предположите упраздненным существование более сильное и более субстанциальное: сейчас же станет самой реальностью более разжиженное и более слабое существование простой возможности, и вы уже не представите себе предмета несуществующим. Другими словами - каким бы странным ни казалось наше утверждение, - идея предмета, познаваемого как "несуществующий", более содержательна, чем идея этого же предмета, познаваемого как "существующий", ибо идея предмета "несуществующего" есть по необходимости идея предмета "существующего", и кроме того, представление исключения этого предмета наличной реальностью, взятой в целом.

Но могут утверждать, что наше представление о несуществующем еще недостаточно свободно от элементов воображения, что оно недостаточно отрицательно. Неважно, скажут нам, что нереальность вещи состоит в ее исключении другими вещами. Мы не хотим об этом ничего знать. Разве мы не свободны направлять наше внимание, куда нам вздумается? Ведь вызвав представление предмета и тем самым предположив его, если угодно, существующим,

, мы просто приклеим к нашему утверждению * не ", и этого будет достаточно, чтобы мы мыслили его несуществующим. Операция эта сугубо интеллектуальная, независимая от всего того, что происходит вне разума. Итак, помыслим что-нибудь частное или целое, а потом напишем на полях нашей мысли *не", предполагающее отбросить все, что мысль в себе заключает: мы уничтожим мысленно все вещи тем одним фактом, что объявим об их уничтожении. В сущности все затруднения и все заблуждения проистекают здесь от этой так называемой власти, свойственной отрицанию. Отрицание представляют себе вполне симметричным утверждению. Полагают, что отрицание, подобно утверждению, довлеет самому себе. Тогда, подобно утверждению, оно должно иметь власть создавать идеи, - с той только разницей, что это будут идеи отрицательные. Утверждая одну вещь, потом другую и так далее до бесконечности, я образую идею ^Все"; точно так же полагают, что, отрицая одну вещь, потом другие вещи, наконец, отрицая Все, можно дойти до идеи "Ничто". Но именно такое уподобление и кажется нам произвольным. Не замечают того, что если утверждение - это полностью разумный акт, приводящий к составлению идеи, то отрицание только наполовину является интеллектуальным актом, вторая половина которого подразумевается, или, вернее, поручается неопределенному будущему. Не замечают также, что если утверждение есть акт чистого интеллекта, то в отрицание входит элемент неинтеллектуальный и что именно вторжению этого чуждого элемента отрицание и обязано своим специфическим характером.

Начнем со второго пункта и заметим, что отрицание всегда состоит в том, чтобы устранить возможное утверждение'. Отрицание - это только известное положение, принятое разумом по отношению к возможному утверждению. Когда я говорю: "этот стол черный", то ясно, что я говорю о столе, я увидел, что он черный, и мое суждение передает то, что я увидел. Но если я говорю: "этот стол не белый", то я, конечно же, не выражаю того, что я заметил, ибо я увидел черное, а не отсутствие белого. Мое суждение поэтому относится по существу не к самому столу, но скорее к суждению, которое могло бы объявить его белым. Я выражаю суждение о суждении, но не о столе. Предложение: "этот стол не белый" предполагает, что вы могли бы считать его белым, что вы его считали таковым или что я намеревался счесть его таковым: я предупреждаю вас или самого себя, что это суждение должно быть заменено другим (которое, правда, я оставлю неопределенным). Таким образом, в то время как утверждение относится к вещи непосредственно, отрицание имеет в виду вещи только косвенным образом, через посредство утверждения. Утвердительное предложение передает суждение, относящееся к предмету; отрицательное предложение передает суждение, относящееся к суждению. Отрицание, таким образом, отличается от утверждения в собственном смысле слова тем, что оно является утверждением второй степени: оно утверждает нечто об утверждении, которое само утверждает что-либо о предмете.

Но отсюда прежде всего следует, что отрицание не является фактом чистого разума, я хочу сказать, разума, не связанного ни с каким побуждением, находящегося перед лицом вещей и желающего иметь дело только с ними. Лишь только начинают отрицать, тем самым поучают других или самих себя, вступают в пререкания с реальным или возможным собеседником, который ошибается и которого приходится предостерегать. Он что-то утверждал:

его предупреждают, что он должен будет утверждать другое (не определяя, однако, того утверждения, которым он должен будет заменить первое суждение). Это уже не только находящиеся друг перед другом личность и предмет; перед предметом оказывается личность, говорящая с другой личностью, опровергающая ее и одновременно ей помогающая: это - начало общества. Отрицание имеет в виду кого-нибудь, а не только что-нибудь, как это происходит в чисто интеллектуальной операции. Оно по существу имеет характер педагогический и социальный. Оно поучает, или, вернее, предостерегает, причем личность предостерегаемая и личность поучаемая может быть одной и той же; это - та личность, которая говорит и при этом как бы раздваивается.

Вот что касается второго пункта. Обратимся к первому. Мы сказали, что отрицание является всегда только половиной интеллектуального акта, а вторая его половина остается неопределенной. Если я произношу отрицательное предложение "этот стол не белый", то я понимаю под этим, что вы должны заменить ваше суждение "стол белый" другим суждением. Я уведомляю вас, и это уведомление заключает в себе необходимость замены. Что же касается того, чем вы должны заменить ваше утверждение, то я в самом деле не говорю вам об этом ничего: может быть потому, что я не знаю цвета стола, но может быть также - и это даже гораздо вернее - потому, что нас интересует сейчас единственно белый цвет, почему мне и нужно только объявить вам, что белый цвет должен быть заменен другим, не определяя, каким именно. Отрицательное суждение, таким образом, указывает на то, что следует заменить одно утвердительное суждение другим утвердительным суждением, причем природа этого второго суждения точно не определяется, - иногда потому, что ее не знают, но чаще потому, что она не представляет действительного интереса, ибо внимание обращено только на существо первого.

Итак, всякий раз, как я наклеиваю "не" на какое-либо утверждение, всякий раз, как я отрицаю, я выполняю два вполне определенных акта: 1) я интересуюсь тем, что утверждает один, из мне подобных, или тем, что он собирался сказать, или тем, что могло бы сказать другое мое "я", которое я предваряю; 2) я объявляю, что другое утверждение, содержания которого я точно не определяю, должно будет заменить то, которое я имею перед собой. Но ни в том, ни в другом из этих актов не найдется ничего, кроме утверждения.

Специфический характер отрицания получается от наложения первого утверждения на второе. Напрасно поэтому было бы приписывать отрицанию способность создавать идеи sui generis, симметричные тем, которые создает утверждение, но идущие в противоположном направлении. Ни одна идея не выйдет из отрицания, ибо у него нет другого содержания, кроме утвердительного суждения, о котором оно судит.

Отвлечемся от суждения атрибутивного и внимательнее рассмотрим суждение о существовании. Если я говорю: "предмет Л не существует", я понимаю под этим прежде всего, что можно было бы считать предмет А существующим: как возможно мыслить предмет А, не мысля его существующим, и какая разница может быть - повторяем еще раз - между идеей существующего предмета А и просто идеей предмета А? Таким образом, уже тем, что я говорю "предмет А", я приписываю ему род существования, хотя бы это было существование простой возможности, то есть чистой идеи. Следовательно, в суждении "предмет-А не существует" содержится прежде всего такое утверждение, как "предмет Л. был" или "предмет А будет" или в более общей форме: "предмет А существует, по меньшей мере, как простая возможность". Когда я прибавляю теперь два слова "не существует", что могу я понимать под этим, как не то, что если бы мы пошли далее, если бы возвели возможный предмет в предмет реальный, то ошиблись бы, и что возможное, о котором я говорю, исключено из наличной реальности как с нею несовместимое? Суждения, которые полагают несуществование какой-нибудь вещи, являются, следовательно, суждениями, говорящими о противоположности между возможным и действительным (то есть между двумя родами существования - одним мыслимым и другим констатируемым) в тех случаях, когда личность, реальная или воображаемая, заблуждалась, считая, что была реализована известная возможность. На месте этой возможности оказывается реальность, которая от нее отличается и ее отвергает: отрицательное суждение выражает эту противоположность, но выражает ее в форме намеренно неполной, потому что обращается к личности, которая, согласно гипотезе, интересуется исключительно указанной возможностью и не побеспокоится узнать, какой род реальности заменил эту возможность. Выражение замены вынуждено поэтому сократиться. Вместо того, чтобы утверждать, что второй член заменяет первый, все внимание, направлявшееся с самого начала на первый член, удерживают на нем и только на нем. И сосредоточиваясь только на первом, говоря, что он "не существует", тем самым неявно утверждают, что первый член заменяется вторым. Тем самым произносят суждение о суждении вместо того, чтобы судить о вещи. Предостерегают других или самих себя о возможном заблуждении вместо того, чтобы давать положительную информацию. Уничтожьте всякое намерение подобного рода, возвратите познанию его исключительно научный или философский характер, предположите, другими словами, что реальность сама вписывается в разум, заботящийся только о вещах и не интересующийся личностями, - и будут утверждать, что такая-то и такая-то вещь существует, но никогда не будут утверждать, что вещь не существует.

Откуда же берется это упорство, с которым ставят утверждение и отрицание на одну линию и приписывают им одинаковую объективность? Почему так трудно распознать, что отрицание несет в себе субъективного, искусственно усеченного, относительного, зависящего от человеческого ума и в особенности от социальной жизни? Причиною этого, без сомнения, является то, что отрицание и утверждение - оба выражаются в предложениях и что всякое предложение, будучи образовано из слов, символизирующих понятия, является вещью относительной, зависящей от социальной жизни и человеческого интеллекта. Говорю ли я "почва сырая" или * почва не сырая", в обоих случаях выражения "почва" и "сырая" будут понятиями, более или менее искусственно созданными умом человека, я хочу сказать, извлеченными из непрерывности опыта по его свободному почину. В обоих случаях эти понятия представлены теми же условными словами. Строго говоря, можно даже утверждать, что в обоих случаях предложение имеет в виду социальную и педагогическую цель, ибо первое предложение проповедует истину, второе предостерегает от заблуждения. Если встать на эту точку зрения, то есть на точку зрения формальной логики, то утверждение и отрицание, действительно, будут двумя симметричными актами, из которых первый устанавливает отношение совместимости, а второй несовместимости между подлежащим и сказуемым. - Но как не заметить, что симметрия здесь совершенно внешняя и сходство поверхностное? Предположите, что язык уничтожен, общество разрушено, всякий интеллектуальный порыв, как и всякая способность раздваиваться и судить самого себя, у человека атрофированы: все это не помешает существованию почвенной сырости, способной автоматически регистрироваться в ощущении и посылать смутное представление в притупленный интеллект. Интеллект, таким образом, будет еще утверждать, и утверждать в неясных выражениях. Следовательно, ни ясные понятия, ни слова, ни желание сеять вокруг себя истину, ни жажда самоусовершенствования - не были самой сущностью утверждения. Но этот пассивный интеллект, машинально идущий за опытом, не опережающий ход реального и не отстающий от него, даже и не помышлял бы об отрицании. Он не сумел бы получить отпечатка, ибо - снова повторяем - то, что существует, может быть зарегистрировано, но несуществование несуществующего не вносится в запись. Чтобы подобный интеллект дошел до отрицания, нужно, чтобы он пробудился от своего оцепенения, чтобы он мог формулировать неоправдавшееся ожидание - реальное или возможное, - чтобы он исправлял возможное или действительное заблуждение, словом, чтобы он был готов наставлять других или самого себя.

На выбранном нами примере это труднее заметить, но от этого пример будет только более поучительным, а доводы более убедительными. Если сырость способна заноситься в запись автоматически, то же самое, скажут нам, может делать и не сырость, ибо сухое, как и влажное, может запечатлеваться с помощью чувств, которые и перенесут полученный отпечаток в виде более или менее ясного представления интеллекту. В этом смысле отрицание сырости могло бы быть так же объективно, так же чисто интеллектуально, так же не связано ни с каким педагогическим намерением, как и утверждение. Но присмотритесь ближе и вы увидите, что отрицательное предложение "почва не сырая" и предложение утвердительное "почва сухая" имеют совершенно различное содержание. Второе предполагает, что сухое познают, испытывая при этом специфические ощущения - например, осязательные или зрительные, - лежащие в основе этого представления. Первое не требует ничего подобного: оно могло бы быть так же хорошо сформулировано разумной рыбой, всегда воспринимающей только влажное. Правда, для этого нужно было бы, чтобы эта рыба поднялась до различения реального от возможного и чтобы она взяла на себя заботу предостерегать от заблуждения своих сородичей, без сомнения смотрящих на условия сырости, в которых они живут в действительности, как на единственно возможные. Придерживайтесь точно смысла слов в предложении "почва не сырая" и вы найдете, что оно обозначает две вещи: 1) что можно было бы подумать, что почва сырая; 2) что сырость фактически заменена некоторым качеством х. Качество это не определяется, - потому ли, что о нем не имеется положительного знания, или что оно не имеет никакого насущного интереса для того лица, к которому отрицание обращается. Отрицать означает поэтому всегда представлять в урезанной форме систему двух утверждений: одного определенного, относящегося к известной возможности, другого неопределенного, относящегося к неизвестной или безразличной реальности, заменяющей эту возможность: второе в скрытой форме содержится в нашем суждении о первом, в суждении, которое и есть само отрицание. Присущий отрицанию характер и придается именно тем, что, признавая замену, отрицание считается только с заменяемым и не интересуется заменяющим. Заменяемое существует только как понятие разума. Чтобы не упустить его из виду и, следовательно, чтобы говорить о нем, нужно повернуться спиной к реальности, продвигающейся вперед, текущей из прошлого в настоящее. Это и делают, когда отрицают. Констатируют изменение или, выражаясь в более общей форме, замену. Так представлялся бы путешественнику след, оставляемый каретой, если бы он смотрел назад и в каждый момент ничего не желал бы знать, кроме той точки, в которой он перестал находиться: он всегда определял бы свое настоящее положение только по отношению к тому, которое он только что покинул, вместо того, чтобы выражать его в функции его самого.

Итак, для разума, который бы просто-напросто следовал за опытом, не было бы ни пустоты, ни небытия - даже относительного и частичного, - ни возможности отрицания. Подобный разум видел бы следование фактов за фактами, состояний за состояниями, вещей за вещами. В каждый момент он отмечал бы существующие вещи, появляющиеся состояния, совершающиеся факты. Он жил бы в настоящем, и если бы он был способен к суждению, он всегда бы только утверждал существование настоящего.

Одарим этот ум памятью и в особенности желанием останавливаться на прошлом. Дадим ему способность разделять и различать. Он отметит тогда не только наличное состояние проходящей реальности. Он представит себе прохождение как изменение, следовательно, как противоположность между тем, что было, и тем, что есть. И так как нет существенной разницы между вспоминаемым прошлым и прошлым воображаемым, то он скоро заставит себя подняться до представления возможного вообще.

Так перейдет он на путь отрицания. В особенности он будет близок к тому, чтобы представить себе исчезновение. Однако он не дойдет еще до этого. Чтобы представить себе, что вещь исчезла, недостаточно заметить противоположность между прошлым и настоящим; нужно еще повернуться спиной к настоящему, остановиться на прошлом и мыслить противоположность между прошлым и настоящим только в терминах прошлого, не допуская сюда настоящего.

Идея уничтожения поэтому не будет чистой идеей:

она предполагает, что прошлое вызывает сожаление, что имеется основание на нем задержаться. Она рождается тогда, когда разум делит явление замены надвое и рассматривает только первую его половину, ибо она одна представляет для него интерес. Удалите всякий интерес, всякое чувство: останется только текущая реальность и запечатлеваемое в нас бесконечно возобновляемое познание нами наличного состояния этой реальности.

От уничтожения к отрицанию, являющемуся более общей операцией, остается теперь только один шаг. Достаточно представить себе противоположность существующего не только тому, что было, но также всему тому, что могло бы быть. И нужно, чтобы противоположность эта выражалась именно в функции того, что могло бы быть, а не того, что есть, чтобы существование настоящего утверждалось только при учете возможного. Получаемая таким путем формулировка не выражает уже только разочарования того, кто ее составил: она создается только для топ), чтобы исправить или предупредить заблуждение, считающееся скорее заблуждением других. В этом смысле отрицание имеет характер педагогический и социальный.

Как только отрицание сформулировано, оно становится симметричным утверждению. Нам кажется тогда, что если это последнее утверждало объективную реальность, то первое должно утверждать не-реальность одинаково объективную и, так сказать, одинаково реальную. В этом мы разом и правы и не правы: не правы, ибо то, что отрицание заключает в себе отрицательного, не может стать объективным; правы, однако, в том, что отрицание какой-нибудь вещи предполагает скрытое утверждение того, что эта вещь может быть заменена другой вещью, которую постоянно оставляют в стороне. Но отрицательная форма отрицания извлекает пользу из утверждения, находящегося в основании отрицания: опираясь на тело позитивной реальности, к которому это явление привязано, оно объективируется. Так образуется идея пустоты или частичного небытия, поскольку вещь оказывается замененною уже не другою вещью, но пустотою, которую она оставляет, то есть отрицанием ее самой. Так как подобная операция может осуществляться над какою угодно вещью, то мы предполагаем, что она совершается над каждой вещью по очереди и, наконец, над всеми вещами в целом. Мы получаем таким образом идею "абсолютного небытия". Если мы теперь проанализируем идею "Ничто", мы найдем, что она в сущности является идеей "Все" с прибавлением движения разума, бесконечно перепрыгивающего с одной вещи на другую, отказывающегося держаться на одном месте и сосредоточивающего все свое внимание на этом отказе, всегда определяя свою наличную позицию только в отношении к той, которую только что покинул. Таким образом, это будет представление в высокой степени обширное, как идея " Все", с которой оно имеет тесное родство.

Как противопоставить тогда идею "Ничто" идее "Все"? Не ясно ли, что это значит противопоставить наполненное наполненному и что, следовательно, вопрос "почему что-либо существует? " является вопросом, лишенным смысла, псевдопроблемой, поднятой вокруг псевдопроблемы? Нужно, однако, чтобы мы показали еще раз, почему эта призрачная проблема посещает ум с такой настойчивостью. Тщетно указываем мы, что в представлении "уничтожения реального" есть только образ всех реальностей, бесконечно изгоняющих друг друга по круговой линии. Тщетно мы прибавляем, что идея несуществования является только идеей изгнания неопределенного или "просто-напросто возможного" существования существованием более субстанциальным, которое и становится истинной реальностью. Тщетно мы находим в форме sui generis отрицания нечто внеинтеллектуальное и указываем, что отрицание есть суждение суждения, предуведомление, данное другим или себе самому; что было бы нелепым приписывать ему власть творить представления нового рода, создавать идеи без содержания. Всегда остается убеждение, что прежде вещей или по крайней мере под вещами существует небытие. Если искать основание этого факта, то оно найдется именно в эмоциональном социальном элементе, вообще в элементе практическом, придающем специфическую форму отрицанию. Самые серьезные философские затруднения, говорили мы, рождаются оттого, что формы человеческой деятельности выходят за пределы своей области. Мы созданы, чтобы действовать, в той же мере (и даже более), что и мыслить, или, вернее, когда мы следуем движению нашей природы, то мы мыслим, чтобы действовать. Не следует поэтому удивляться, что привычки деятельности отражаются на привычках представления и что наш ум замечает вещи всегда в том самом порядке, в-котором мы имеем привычку представлять их себе, когда намереваемся на них воздействовать. Но неоспоримо, что всякое человеческое действие, как мы указывали на это выше, исходной своей точкой имеет неудовлетворенность и вытекающее отсюда ощущение отсутствия чего-нибудь. Мы не действовали бы, если бы не ставили себе цели, и не искали вещи, если бы не чувствовали ее лишения. Наше действие идет, таким образом, от "ничто" к "чему-нибудь", и самой сущностью его является вышивание "чего-нибудь" на канве "ничто". По правде говоря, ничто, о котором идет здесь речь, не столько есть отсутствие вещи, сколько отсутствие полезности.

Если я ввожу посетителя в комнату, которую я еще не обставил мебелью, я уведомляю его, что в комнате "ничего нет". Я знаю, однако, что комната полна воздуха, но так как садятся не на воздух, то комната действительно не содержит ничего такого, что в данный момент и посетителем и мною считается за что-нибудь. Как правило, человеческий труд состоит в том, чтобы создавать полезные вещи, и пока нет труда, нет "ничего", ничего из того, что было желательно получить. Наша жизнь проходит, таким образом, в том, чтобы заполнять пустоты, познаваемые нашим интеллектом под внеинтеллектуальным влиянием желания и сожаления, под давлением жизненной необходимости, и если понимать под пустотою отсутствие полезности, а не отсутствие вещей, то можно сказать в этом вполне относительном смысле, что мы постоянно идем от пустого к полному. Таково направление нашей деятельности. Наше умозрение не может не поступать точно так лее, и естественно, что оно переходит от относительного смысла к смыслу абсолютному, потому что оно имеет дело с самими вещами, а не с полезностью, которую они имеют для нас. Так укореняется в нас та идея, что реальность заполняет пустоту и что ничто, понимаемое как отсутствие всего, предсуществует всем вещам, - если не de facto, то de jure. Эту-то иллюзию мы и пытались рассеять, показывая, что идея "Ничто", если хотеть видеть в ней идею уничтожения всех вещей, разрушает самое себя и сводится только к слову, и если, наоборот, это действительно идея, то она заключает в себе столько же материи, как и идея "Все".

Этот продолжительный анализ был необходим, чтобы показать, что реальность, себе довлеющая, по необходимости не может быть реальностью, чуждой длительности. Если проходят (сознательно или бессознательно) через идею небытия, чтобы дойти до Бытия, то Бытие, которого в конце концов достигают, будет сущностью логической или математической, следовательно, вневременной. И тогда выступает статическая концепция реального: все кажется данным разом, в вечности. Но нужно привыкнуть мыслить Бытие непосредственно, не делая обхода, не обращаясь сначала к призраку небытия, становящемуся между Бытием и нами. Нужно стараться здесь видеть, чтобы видеть, а не видеть, чтобы действовать. Тогда Абсолютное открывается совсем вблизи нас и, в известной мере, внутри нас. Сущность его психологическая, а не математическая или логическая. Оно живет с нами. Как и мы, оно длится, хотя известными своими сторонами оно бесконечно более сконцентрированно и более сосредоточено на самом себе, чем мы.

Но мыслим ли мы когда-нибудь истинную длительность? Здесь также необходимо непосредственное обладание. Нельзя подойти к длительности обходным путем: в нее вступить нужно разом. Именно это интеллект чаще всего и отказывается делать, привыкнув по обыкновению подвижное мыслить при посредстве неподвижного.

В самом деле, роль интеллекта - это управление действиями. В действии же нас интересует результат; средства имеют мало значения, лишь бы цель была достигнута. Отсюда следует, что мы полностью устремляемся к реализации цели, чаще всего вверяясь ей, дабы из идеи она сделалась актом. Отсюда также происходит то, что ум наш ясно себе представляет только конец, где должна завершиться наша деятельность: движения, составляющие само действие, либо ускользают от нашего сознания, либо доходят до него смутно. Рассмотрим очень простой акт - акт поднятия руки. Чем был бы он для нас, если бы мы должны были заранее представить себе все элементарные сокращения и напряжения, которые он включает, или даже замечать их одно за другим в то время, как они выполняются? Разум сейчас же переносится к цели, то есть к схематическому и упрощенному видению акта, который предполагается выполненным. Тогда, если никакое противодействующее представление не отменяет действия первого представления, соответствующие действия являются сами собой, чтобы наполнить схему, как бы притягиваемую пустотой ее промежутков. Таким образом, интеллект выявляет перед деятельностью только цели для достижения, то есть точки покоя. И от одной достигнутой цели к другой, от покоя к покою, наша деятельность несется скачками, во время которых сознание наше по возможности отворачивается от совершающегося движения, чтобы ничего не видеть, кроме упрежденного образа движения свершившегося.

Но чтобы интеллект мог представить себе неподвижным результат выполняющегося действия, нужно, чтобы и среда, в которую включается этот результат, также представлялась ему неподвижной. Наша деятельность включена в материальный мир. Если бы материя являлась нам как вечное истечение, никакому из наших действий мы не наметили бы конца. Мы чувствовали бы, что каждое из этих действий разлагается по мере того, как оно выполняется, и мы не могли бы предвосхитить его постоянно убегающего будущего. Чтобы деятельность наша могла перескакивать от акта к акту, нужно, чтобы материя переходила от состояния к состоянию, ибо действие может включить в себя свой результат и, следовательно, выполниться только в известном состоянии материального мира. Но таковою ли действительно является материя?

A priori можно предположить, что наше восприятие приспособляется к тому, чтобы овладеть материей путем такого обхода. В самом деле, органы чувств и двигательные органы скоординированы между собой. Первые символизируют нашу способность восприятия, вторые - нашу способность к деятельности. Организм демонстрирует нам, таким образом, под видимой и осязаемой формой полное согласие между восприятием и деятельностью. Если поэтому наша деятельность всегда устремляется к результату, куда она моментально себя включает, то наше восприятие каждое мгновение должно удерживать из материального мира только состояние, в котором оно временно остается. Такова гипотеза, которая возникает в уме. Нетрудно увидеть, что опыт ее подтверждает.

С первого взгляда, бросаемого на мир, прежде даже, чем различать в нем тела, мы различаем качества. Цвет следует за цветом, звук - за звуком, сопротивление - за сопротивлением и т. д. Каждое из этих качеств, взятое отдельно, есть состояние, которое как бы с упорством остается неизменным, неподвижным в ожидании, пока другое состояние его сменит. А между тем при анализе каждое из этих качеств распадается на огромное количество элементарных движений. Считать ли это вибрациями или еще чем-либо, остается неизменным тот факт, что каждое качество есть изменение. Напрасно было бы, впрочем, искать здесь под изменением вещь, которая меняется:

только временно и чтобы удовлетворить наше воображение, мы связываем движение с подвижным телом. Подвижное тело постоянно ускользает от взгляда науки:

последняя всегда имеет дело только с подвижностью. В мельчайшей доле секунды, доступной восприятию, в почти мгновенном восприятии чувственного качества могут заключаться триллионы повторяющихся колебаний: постоянство чувственного качества состоит в этом повторении движений, подобно тому, как из последовательных биений создана устойчивость жизни. Первой функцией восприятия и является схватывание путем уплотнения ряда элементарных изменений под формою качества или простого состояния. Чем значительнее действенная сила, дарованная животному виду, тем, конечно, многочисленнее элементарные изменения, схватываемые его способностью восприятия в каждом из мгновений. И в природе прогресс должен быть непрерывен, начиная с существ, вибрирующих почти в унисон с колебаниями эфира, кончая теми, которые удерживают триллионы таких колебаний в самом краткосрочном из своих простых восприятии. Первые чувствуют только движения, вторые воспринимают качества. Первые совсем близки к тому, чтобы подчиниться ходу вещей; вторые реагируют, и напряжение их способности действовать, без сомнения, пропорционально концентрации их способности восприятия. Прогресс идет вплоть до самого человечества. "Люди действия" тем более бывают таковыми, чем большее число событий умеют они охватить одним взглядом; в силу этой же причины одни люди воспринимают последовательные события одно за другим и попадают во власть этих событий, другие же схватывают их сразу и господствуют над ними. Резюмируя сказанное, можно утверждать, что качества материи - это копии, которые тем более устойчивы, чем более мы овладеваем ее неустойчивостью.

Далее, в непрерывности чувственных качеств мы выделяем тела. В действительности каждое из этих тел постоянно меняется. Сначала оно превращается в группу качеств, а каждое качество, как мы отмечали, состоит из последовательных элементарных движений. Но даже если принять качество за устойчивое состояние, то тело все же окажется неустойчивым, поскольку оно беспрестанно меняет свои качества. По существу, телом, которое для нас имеет более всего оснований, чтобы вычленить его в непрерывном движении материи, ибо оно составляет относительно замкнутую систему, - таким телом является живое тело: для него-то мы и выделяем из целого другие тела. Жизнь же есть эволюция. Мы уплотняем известный период этой эволюции, превращая его в устойчивый снимок, который мы называем формой, и когда изменение делается настолько значительным, чтобы преодолеть блаженную инерцию нашего восприятия, мы говорим, что тело изменило форму. Но в действительности тело меняет форму каждое мгновение. Или, вернее, не существует формы, так как форма - это неподвижность, а реальность - движение. Реальное - это постоянная изменчивость формы: форма есть только мгновенный снимок с перехода. И здесь также, следовательно, наше восприятие приспособляется к тому, чтобы уплотнить в прерывные образы текучую непрерывность реального. Когда последовательные образы не слишком отличаются друг от друга, мы их рассматриваем как увеличение или уменьшение одного среднего образа или как изменение формы этого образа в различных отношениях. Об этом среднем образе мы и- думаем, когда говорим о сущности вещи или о самой вещи.

Наконец, вещи, образовавшись, своими последующими изменениями положения проявляют на поверхности те глубокие перемены, которые совершаются в недрах Целого. Мы говорим тогда, что они воздействуют друг на друга. Это действие, конечно, является нам в форме движения. Но от подвижности движения мы, насколько это возможно, отвращаем наш взгляд; нас, как мы сказали выше, скорее интересует неподвижный рисунок движения, чем само движение. Если речь идет о простом движении, - мы спрашиваем себя, куда оно направляется. Именно благодаря его направленности, то есть положению его временной цели, мы и представляем его в каждый момент. Если речь идет о сложном движении, - мы хотим знать прежде всего, что здесь происходит, что выполняет движение, то есть мы хотим знать полученный результат или руководящее им намерение. Исследуйте ближе, что у вас в уме, когда вы говорите о действии, находящемся на пути к выполнению. Да, идея изменения здесь присутствует, я с этим согласен, но она остается в тени. Полным светом же освещается неподвижный рисунок действия, предполагаемого уже выполненным. Этим и только этим отличается и определяется сложное действие. Нам было бы очень затруднительно представить себе движения, связанные с актами еды, питья, драки и т. д. Нам достаточно знать, что все эти действия-движения. Раз это правило соблюдено, мы стараемся просто представить себе совокупный план каждого из этих сложных движений, то есть объединяющий их неподвижный рисунок. Здесь снова познание скорее относится к состоянию, чем к изменению. Этот третий случай аналогичен, таким образом, двум другим. Касается ли дело качественного движения, либо движения эволюционного, либо движения протяженного, интеллект приспособляется, чтобы получать с неустойчивого явления устойчивые снимки. И он приходит таким путем, как мы только что показали, к трем видам представлений:

1) качеств, 2) форм, или сущностей, 3) действий.

Этим трем способам видеть соответствуют три категории слов: прилагательные, существительные, глаголы, являющиеся первоначальными элементами языка. Прилагательные и существительные символизируют, таким образом, состояния. Но и глагол, если иметь в виду освещенную часть вызываемого им представления, не выражает собой ничего иного.

Если теперь попытаться охарактеризовать с большой точностью наше естественное положение относительно становления, то окажется следующее. Становление бесконечно разнообразно. То, что составляет переход от желтого к зеленому, не похоже на переход от зеленого к синему:

это - различные качественные движения. То, что составляет переход от цветка к плоду, не похоже на переход от личинки к куколке и от куколки к зрелому насекомому: это - различные эволюционные движения. Действия еды и питья не походят на действия драки: это - различные протяжения движения. И сами по себе эти три рода движения - качественное, эволюционное, протяженное - глубоко различны между собой. Искусственность нашего восприятия, как и нашего интеллекта, как и языка, состоит в том, чтобы извлечь из этих весьма различных становлении единое представление становления вообще, становления неопределенного, простую абстракцию, которая сама по себе не говорит ничего и о которой мы даже редко думаем. К этой всегда одинаковой, к тому же смутной или бессознательной идее мы прибавляем в каждом частном случае один или несколько ясных образов, которые представляют состояния и которые служат тому, чтобы отличать друг от друга все становления. Этой-то комбинацией специфического и определенного состояния с неопределенным изменением вообще мы и заменяем специфичность изменения. Бесконечная множественность как бы различно окрашенных становлении проходит перед нашими глазами; мы уже устраиваемся так, чтобы видеть простые различия в цвете, то есть в состоянии, под которым протекает во мраке всегда и повсюду одинаковое, неизменно бесцветное становление.

Предположим, что желают воспроизвести на экране живую сцену, например, прохождение полка. Первый способ для этого мог бы быть таков: вырезать фигуры, представляющие идущих солдат, придав каждой из них движение ходьбы, меняющееся от фигуры к фигуре, но общее человеческому виду, и спроецировать все это на экран. Нужно было бы потратить на эту забаву огромный труд и при этом получить довольно скромный результат:

можно ли воспроизвести гибкость и разнообразие жизни! Но существует другой способ, гораздо более легкий и в то же время более действенный. Он заключается в том, что с проходящего полка делается ряд мгновенных снимков и снимки эти проецируются на экран таким образом, что они очень быстро сменяют друг друга. Так происходит в кинематографе. Из фотографических снимков, каждый из которых представляет полк в неподвижном положении, строится подвижность проходящего полка. Правда, если бы мы имели дело только со снимками, то сколько бы на них ни смотрели, мы не увидели бы в них жизни: из неподвижностей, даже бесконечно приставляемых друг к другу, мы никогда не создадим движения. Чтобы образы оживились, необходимо, чтобы где-нибудь было движение. И движение здесь действительно существует: оно находится в аппарате. Именно потому, что развертывается кинематографическая лента, заставляющая различные снимки сцены служить продолжением друг друга, каждый актер этой сцены обретает подвижность: он нанизывает все свои последовательные положения на невидимое движение кинематографической ленты. Процесс в сущности заключается в том, чтобы извлечь из всех движений, принадлежащих всем фигурам, одно безличное движение, абстрактное и простое, - так сказать, движение вообще, поместить его в аппарат и восстановить индивидуальность каждого частного движения путем комбинации этого анонимного движения с личными положениями. Таково искусство кинематографа. И таково также искусство нашего познания. Вместо того, чтобы слиться с внутренним становлением вещей, мы помещаемся вне них и воспроизводимих становление искусственно. Мы схватываем почти мгновенные отпечатки с проходящей реальности, и так как эти отпечатки являются характерными для этой реальности, то нам достаточно нанизывать их вдоль абстрактного единообразного, невидимого становления, находящегося в глубине аппарата познания, чтобы подражать тому, что есть характерного в самом этом становлении. Восприятие, мышление, язык действуют таким образом. Идет ли речь о том, чтобы мыслить становление или выражать его или даже воспринимать, мы приводим в действие нечто вроде внутреннего кинематографа. Резюмируя предшествующее, можно, таким образом, сказать, что механизм нашего обычного познания имеет природу кинематографическую.

В сугубо практическом характере этой операции не может быть никакого сомнения. Каждый из наших поступков имеет целью известное проникновение нашей воли в реальность. Между нашим телом и другими телами существует известное взаимное размещение, подобное размещению стекляшек, составляющих ту или иную фигуру калейдоскопа. Наша деятельность дает одно размещение за другим, конечно лее, каждый раз заново сотрясая калейдоскоп, но не интересуясь самим сотрясением и замечая только новую фигуру. Таким образом, знание, которое она получает об операции природы, должно точно соответствовать тому интересу, который имеется у нее к собственной операции. В этом смысле можно было бы сказать, если бы это не было злоупотреблением известного рода сравнениями, что кинематографический характер нашего познания вещей зависит от калейдоскопического характера нашего приспособления к ним.

Кинематографический метод является поэтому сугубо практическим, поскольку он состоит в том, чтобы регулировать общий ход знания, опираясь на общий ход действия и ожидая, что моменты действия будут применяться в свою очередь к моментам познания. Чтобы действие было всегда освещено, необходимо постоянное присутствие в нем интеллекта; но интеллект, чтобы сопровождать таким образом ход деятельности и обеспечивать его направление, должен начать с принятия ее ритма. Действие прерывно, как всякое биение жизни; прерывным поэтому будет и познание. Механизм познавательной способности был построен по этому плану. Будучи по существу практическим, может ли он, оставаясь таким, каков он есть, служить для умозрения? Попробуем вместе с ним следовать за реальностью со всеми ее поворотами и посмотрим, что произойдет.

С непрерывности известного становления я сделал ряд снимков, которые и соединил между собой "становлением" вообще. Но, понятно, я не могу на этом остановиться. То, что не может быть определено, не может быть представлено: о "становлении вообще" я имею только словесное знание. Как буква х обозначает некоторое неизвестное, какое бы оно ни было, так мое "становление вообще" всегда одно и то же и символизирует известный переход, с которого я сделал мгновенные снимки: о самом переходе оно не дает мне никаких сведений. Я должен поэтому целиком сосредоточиться на переходе и посмотреть, что происходит между двумя мгновенными снимками. Но так как я применяю один и тот же метод, я прихожу к одному и тому же результату: между двумя снимками можно лишь вставить третий. Я буду вновь и вновь возобновлять действие, прилагая друг к другу снимки и не получая ничего нового. Применение кинематографического способа приведет здесь, таким образом, к вечному начинанию, при котором ум, никогда не находя удовлетворения и не видя, где бы ему задержаться, убеждает самого себя, что он подражает своей неустойчивостью самому движению реальности. Но если, увлекая самого себя с головокружительной быстротой, он в конце концов получает иллюзию подвижности, - операция не продвинула его ни на шаг вперед, ибо она оставляет его всегда одинаково далеко от конца. Чтобы продвинуться вперед вместе с движущейся реальностью, нужно было бы переместиться в нее. Поместитесь в изменчивость - вы разом схватите и самое изменчивость, и последовательные состояния, в которые она могла бы. - остановившись - превращаться в каждый момент. Но из этих последовательных состояний, замечаемых извне уже не как возможные, но как реальные неподвижности, вы никогда не построите движения. Называйте их в зависимости от случая: качества, формы, положения или намерения; увеличивайте их число сколько угодно, и приближайте, таким образом, бесконечно одно к другому два последовательных состояния: вы всегда будете испытывать перед промежуточным движением такое же разочарование, какое испытывает ребенок, стремящийся удержать дым между ладонями, сближая их одну с другой. Движение проскользнет в промежутке, так как всякая попытка, направленная к тому, чтобы восстановить изменчивость из состояний, включает нелепое положение, что движение создано из неподвижных частей.

Философия заметила это, лишь только она открыла глаза. Аргументы Зенона Элейского, хотя они и были сформулированы совершенно с другой целью, не говорят чего-либо иного.

Возьмем, например, летящую стрелу. В каждое мгновение, говорит Зенон, она неподвижна, ибо только тогда у нее может быть время на то, чтобы двигаться, то есть занимать, по крайней мере, два последовательных положения, когда она сможет располагать, по крайней мере, двумя моментами. В данный момент она, стало быть, находится в покое в данной точке. Неподвижная в каждой точке своего пути, она неподвижна во все время, пока движется.

Да, если мы предположим, что стрела может когда-нибудь быть в какой-то точке своего пути. Да, если бы стрела, то есть движущееся тело, могла когда-нибудь совпасть с устойчивым положением, то есть с неподвижностью. Но стрела никогда не бывает ни в одной точке своего пути. Самое большее, что можно было бы сказать, так это то, что она могла бы быть в ней, в том смысле, что она проходит через нее и что ей могло быть дозволено там остановиться. Правда, если бы она там остановилась, то она там бы и осталась, и в этой точке уже не было бы движения. Истина заключается в том, что если стрела выходит из точки А и попадает в точку В, то ее движение АВ так же просто, так же неразложимо - поскольку это есть движение, - как напряжение пускающего ее лука. Как шрапнель, разрываясь прежде своего соприкосновения с землей, угрожает зоне взрыва неделимой опасностью, так стрела, летящая из А в В, развивает сразу, хотя и на известный период времени, свою неделимую подвижность. Предположите, что вы тянете резину из А в В:

смогли бы вы разделить ее напряжение? Движение стрелы и есть это напряжение - такое же простое, такое же неделимое, как оно. Это - один и тот же и единственный прыжок. Вы выделяете точку С в пройденном промежутке а говорите, что в известный момент стрела была в С. Если бы она там была, то, значит, она там остановилась бы, и вы уже не имели бы одного пробега от А до В, но два пробега: один от А до С, другой от С до В, с промежутком покоя. Единое движение, согласно гипотезе, есть цельное движение между двумя остановками: если есть промежуточные остановки, то это значит, что уже нет единого движения. По существу иллюзия возникает потому, что совершившееся движение отложило вдоль своего пути неподвижную траекторию, на которой можно насчитать сколько угодно неподвижных точек. Отсюда делают заключение, что движение, совершаясь, каждое мгновенье отлагало под собой положение, с которым и совпадало. Не замечают, что траектория создается разом, хотя ей нужно для этого известное время, и что если можно делить произвольно уже созданную траекторию, то нельзя делить процесс ее созидания, представляющий собой развивающееся действие, а не вещь. Предположить, что подвижное тело находится в какой-нибудь точке пробега, это значит одним ударом резца, направленного в данную точку, разрезать пробег надвое и единую - как считали сначала - траекторию заменить двумя. Это значит различать два последовательных акта там, где, согласно гипотезе, существует только один. Словом, это значит перенести на сам полет стрелы все то, что может быть сказано о пройденном ею промежутке, то есть a priori допустить ту несообразность, что движение совпадает с неподвижным.

Мы не останавливаемся здесь на трех других аргументах Зенона. Мы исследовали их в другом месте. Ограничимся только напоминанием, что они тоже состоят в наложении движения вдоль пройденной линии и в предположении, что то, что справедливо по отношению к линии, будет справедливо и по отношению к движению. Например, линия может быть разделена на сколько угодно частей какой угодно величины, но всегда это будет одна и та же линия. Отсюда делается заключение, что можно предполагать движение как угодно составленным и что всегда это будет одно и то же движение. Так получается ряд нелепостей, выражающих одну и ту же основную нелепость. Но возможность накладывать движение на пройденную линию существует только для наблюдателя, который, находясь вне движения и видя каждое мгновение возможность остановки, имеет притязание восстановить реальное движение из этих возможных неподвижностей. Она тотчас же исчезает, лишь схватывают мыслью непрерывность реального движения, о которой каждый из нас имеет сознание, когда поднимает руку или продвигается на шаг вперед. Мы тогда хорошо чувствуем, что пройденная между двумя остановками линия описывается одной неделимой чертой и что тщетно было бы пытаться разделить движение, которое чертит эту линию, на части, соответствующие произвольно выбранным делениям на уже начертанной линии. Линия, пройденная движущимся телом, может быть разложена каким угодно способом, потому что она не имеет внутренней организации. Но всякое движение имеет внутреннюю сочлененность. Это или один неделимый скачок (который может, впрочем, занимать очень долгое время), или ряд неделимых скачков. Либо принимайте во внимание сочлененность этого движения, либо не занимайтесь спекулятивными рассуждениями о его природе.

Когда Ахилл преследует черепаху, то каждый из его шагов должен считаться неделимым точно так же, как и каждый шаг черепахи. После некоторого числа шагов Ахилл перегонит черепаху. Нет ничего более простого. Если вы желаете делить далее оба движения, то берите с той и с другой стороны, в пути Ахилла и в пути черепахи, множители шага каждого из них; но помните о естественной сочлененности обоих путей. Пока вы не забываете о ней, не появится никакого затруднения, так как вы будете следовать указаниям опыта. Но уловка Зенона состоит в том, что он составляет движение Ахилла по произвольно избранному закону. Ахилл первым прыжком достигает той точки, где была черепаха, вторым - той точки, куда она перешла в то время, пока он делал первый, и т. д. В этом случае перед Ахиллом действительно всегда будет необходимость сделать еще один прыжок. Но само собой разумеется, что Ахилл, чтобы догнать черепаху, принимается за дело иначе. Движение, рассматриваемое Зеноном, только тогда могло бы быть эквивалентным движению Ахилла, если бы можно было вообще смотреть на движение, как смотрят на пройденное расстояние, поддающееся произвольному разложению и составлению. Как только подписываются под этой первой нелепостью, сейчас же появляются все другие.

Действительно, нет ничего легче, как распространить аргументацию Зенона на качественное становление и на становление эволюционное. И здесь встретятся те же самые противоречия. Что ребенок становится юношей, потом зрелым человеком, наконец стариком, - это вполне понятно, если считать, что жизненная эволюция в данном случае является самой реальностью. Детство, юность, зрелость, старость - это просто точки зрения разума, приписываемые нам извне возможные остановки на пути непрерывного развития. Примем, напротив, детство, юность, зрелость и старение за составные части эволюции: они предстанут реальными остановками, и мы уже не поймем, как возможна эволюция, ибо рядоположенные неподвижности никогда не будут эквивалентом движения. Как возможно восстановить то, что создается с помощью того, что уже создано? Как возможно, например, перейти от детства, полагаемого в качестве вещи, к юности, если, согласно гипотезе, дается только детство? Присмотримся ближе: мы увидим, что наш обычный способ выражения, приноровленный к обычному способу мышления, заводит нас в настоящие логические тупики, которым мы вверя-" емся без всякого беспокойства, так как смутно чувствуем, что всегда сможем из них выйти: достаточно нам было бы, в самом деле, только отказаться от кинематографических привычек нашего интеллекта. Когда мы говорим:

"ребенок становится взрослым человеком", - то мы не слишком углубляемся в подлинный смысл этого выражения. Иначе оказалось бы, что когда мы полагаем подлежащее "ребенок", сказуемое "взрослый человек" ему еще не подходит, а когда мы произносим сказуемое "взрослый человек", то оно уже не может более прилагаться к подлежащему "ребенок" . Реальность, являющаяся переходом от детства к зрелому возрасту, проскользнула между пальцами. У нас имеются только воображаемые остановки:

ребенок, взрослый человек, и мы почти готовы сказать, что одна из этих остановок есть другая, подобно тому, как стрела Зенона, по мнению этого философа, находится во всех точках пути. Истина заключается в том, что если бы язык приспосабливался к реальному, то мы говорили бы не "ребенок становится взрослым человеком", а "существует становление от ребенка к взрослому человеку". В первом предложении "становится" - глагол с неопределенным смыслом, предназначенный для того, чтобы скрыть нелепость, в которую впадают, приписывая состояние "взрослого человека" подлежащему "ребенок". Этот глагол делает приблизительно то же самое, что и движение кинематографической ленты, всегда одинаковое, скрытое в аппарате, роль которого заключается в том, чтобы накладывать один на другой последовательные образы с целью подражать движению реального предмета. Во втором предложении "становление" - подлежащее. Оно выдвигается на первый план. Оно - сама реальность;

детство и зрелый возраст в таком случае являются только возможными остановками, точками зрения разума: на этот раз мы имеем дело уже с самим объективным движением, а не с кинематографическим подражанием. Но только первый способ выражения соответствует привычкам нашего языка. Чтобы принять второй, нужно освободиться от кинематографического механизма мышления.

Освобождение от него должно быть полным, чтобы разом рассеять теоретические нелепости, поднимаемые вопросом о движении. Все становится неясным и противоречивым, когда хотят из состояний сфабриковать переход. Неясность рассеивается, противоречие исчезает, лишь только мы размещаемся вдоль самого перехода;

производя тогда мысленно поперечные разрезы, мы сможем различить в нем состояния. Ибо переход представляет собой нечто большее, чем ряд состояний, то есть возможных разрезов; движение представляет собой нечто боль шее, чем ряд положений, то есть возможных остановок. Но только первый способ видения приспособлен к приемам человеческого разума; второй, наоборот, требует

подъема по тому склону, который представляют собой интеллектуальные привычки. Можно ли удивляться, что философия отступила сначала перед подобным усилием? Греки питали доверие к природе, к разуму, предоставленному своей естественной склонности, в особенности к языку, поскольку он естественным образом выносит вовне человеческую мысль. Вместо того, чтобы видеть причину заблуждения в том положении, которое принимают относительно хода вещей мышление и язык, они предпочитали обвинять сам ход вещей.

Так не постеснялись поступить философы Элейской школы. Поскольку становление нарушает привычный ход мышления и не вписывается в рамки языка, они объявили его нереальным. В пространственном движении и в изменении вообще они увидели только чистую иллюзию. Можно было бы смягчить это заключение, не изменяя предпосылок, и сказать, что реальность изменяется, но что она не должна была бы. изменяться. Опыт ставит нас перед лицом становления - вот чувственная реальность. Но реальность умопостигаемая, та, которая должна была бы быть, эта реальность еще более реальна, и она, говорят, не меняется. За становлением качественным, за становлением эволюционным, за становлением протяженным разум должен искать то, что противится изменению: определяемое качество, форму или сущность, цель. Таков был основной принципы философии, развившейся в классической древности, философии Форм, или, употребляя выражение, более близкое греческому языку, философии Идей.

Слово эйдос, которое мы переводим здесь словом Идея, наделе имеет тройной смысл. Оно обозначает: 1) качество, 2) форму, или сущность, 3) цель, или замысел (dessein) выполняющегося действия, то есть в сущности начертанue (dessin) действия, предполагаемого уже выполненным. Эти три точки зрения являются точками зрения прилагательного, существительного и глагола и соответствуют трем существенным категориям языка. После объяснений, данных нами немного выше, мы могли бы и, может быть, должны были бы переводить эйдос словом "снимок", или, лучше, момент. Ибо эйдос есть устойчивый снимок, схваченный с неустойчивости вещей:

это есть качество, или момент становления, форма, или момент эволюции, сущность, или средняя форма, выше и ниже которой располагаются другие формы как ее разновидности; наконец, замысел, вдохновитель выполняющегося действия, или, как мы сказали, предвосхищенное начертание уже выполненного действия. Свести вещи к идеям значит, поэтому, разложить становление на его главные моменты, каждый из которых, как предполагается, свободен от закона времени и как бы установлен в вечности. Другими словами, приложение кинематографического механизма интеллекта к анализу реального приводит к философии Идей.

Но лишь только в основу движущейся реальности полагаются неподвижные Идеи, тут же с необходимостью появляются известная физика, известная космология, даже известная теология. Остановимся на этом пункте. Мы не намереваемся обсуждать на нескольких страницах столь содержательную философию, каковой является философия греков. Но так как мы только что описали кинематографический механизм интеллекта, то важно, чтобы мы показали, к какому представлению реального приводит в конце концов работа этого механизма. Таким представлением, нам кажется, является как раз то, которое свойственно греческой философии. Главные линии доктрины, развивавшейся от Платона к Плотину, проходя через Аристотеля (и далее, в известной мере, через стоиков), не имеют ничего случайного, ничего неожиданного, ничего, что можно было бы принять за фантазию философа. Они обрисовывают то видение, которое получает от универсального становления методичный интеллект, когда он смотрит на это становление через мгновенные снимки, схватываемые время от времени с истечения становления. Это значит, что еще и ныне мы можем философствовать, как греки, приходить - не имея надобности знать это - к тем или иным из их общих заключений как раз в той мере, в какой мы доверяемся кинематографическому инстинкту нашего мышления.

Мы сказали, что движение заключает в себе нечто большее, чем последовательные положения, приписываемые подвижному телу, что становление есть нечто боль шее, чем сменяющие поочередно друг друга формы, что эволюция формы есть нечто большее, чем формы, реализовавшиеся одна за другой. Философия сможет поэтому из каждого члена первого рода извлечь члены второго рода, но не из второго первый: умозрение и должно исходить из первого. Но интеллект переворачивает порядок двух членов, и античная философия в этом отношении поступает так же, как интеллект. Она помещается в неизменяемое, она должна иметь дело только с Идеями. Однако существует становление - это факт. Как возможно, полагая абсолютную неизменяемость, заставить выйти из нее изменчивость? Этого нельзя достичь путем прибавления чего-нибудь, ибо предполагается, что вне Идей не существует ничего положительного. Поэтому это должно произойти путем уменьшения. В основании античной философии лежит, по необходимости, следующий постулат: неподвижное заключает в себе нечто большее, чем движущееся, и от неизменяемости к становлению переходят путем уменьшения или ослабления.

Следовательно, чтобы получить изменчивость, нужно прибавить к идеям отрицание или, самое большее, нуль. В этом состоит "небытие" Платона, "материя" Аристотеля - метафизический нуль, который, если присоединить его к Идее как арифметический нуль к единице, помножает ее в пространстве и во времени. Благодаря ему неподвижная и простая Идея превращается в бесконечно распространяющееся движение. De jure могут быть только неизменные Идеи, неизменно входящие одни в другие. De facto сюда привходит материя, прибавляя свою пустоту и расцепляя одним ударом универсальное становление. Материя, это неуловимое ничто, которое проскальзывает между Идеями, вызывает бесконечную тревогу и вечное беспокойство, подобно подозрению, закравшемуся между двумя любящими сердцами. Свергните неизменные идеи с их высоты: тем самым вы получите вечный поток вещей. Идеи, или формы, представляя в своем соединении теоретическое равновесие Бытия, и являют собой, несомненно, всю постигаемую реальность, всю истину. Что касается чувственной реальности, то она есть бесконечное колебание по ту и другую сторону около этой точки равновесия.

Отсюда вытекает известная концепция длительности, проходящая через всю философию Идей, а также концепция отношения времени к вечности. Для того, кто проникает в становление, длительность предстает самой жизнью вещей, самой глубинной реальностью. Формы, которые разум изолирует и заключает в понятия, являются тогда только снимками с меняющейся реальности. Это - момен ты, встречающиеся на пути длительности, и именно потому, что перерезали нить, соединявшую их со временем, они и не длятся более. Они стремятся смешаться с их собственным определением, то есть с искусственным построением и символическим выражением, являющимися их интеллектуальным эквивалентом. Они, если угодно, вступают в вечность: но то, что они имеют вечного, составляет единое с тем, что они имеют нереального. - Напротив, если приступить к становлению, опираясь на кинематографический метод, то Формы уже не будут снимками с изменчивости, они явятся ее составными элементами, они представят собою все, что становление заключает в себе положительного. Вечность не парит над временем как некая абстракция, она растворяет его как реальность. Таково именно в этом пункте положение философии Форм, или Идей. Она устанавливает между вечностью и временем то же отношение, что существовало бы между золотой монетой и разменивающей ее мелкой монетой, - настолько мелкой, что в то время, как золотая монета разом покрывает долг, выплата этой мелкой монетой может продолжаться бесконечно, и все же долг останется не покрытым. Это и выражает Платон на своем величественно-прекрасном языке, когда говорит, что Бог, не имея возможности сделать мир вечным, дал ему Время - "подвижный образ вечности".

Отсюда также вытекает известная концепция протяженности, лежащая в основании философии Идей, хотя она и не выявилась с такой же ясностью. Снова представим себе разум, переместившийся в становление и принявший его движение. Каждое последовательное состояние, каждое качество, словом, каждая форма будет ему казаться простой вырезкой, произведенной мыслью в универсальном становлении. Он найдет, что форма по существу своему протяженна, что такова, какова она есть, она неотделима от протяженного становления, которое материализовало ее на пути своего истечения. Всякая форма, таким образом, занимает пространство, как она занимает время. Но философия Идей следует обратному направлению. Она исходит из формы и в ней видит самую сущность реальности. Для нее форма не будет снимком со становления;

для нее формы существуют в вечности; длительность и становление - это только деградация этой неподвижной вечности. Такая независимая от времени форма уже не будет формой, содержащейся в восприятии; она будет понятием. И так как реальность, относящаяся к области понятий, не занимает протяженности, как она не имеет длительности, то нужно, чтобы Формы пребывали вне пространства, как они парят над временем. Пространство и время в античной философии поэтому по необходимости имеют одно и то же происхождение и одну и ту же ценность. Это одинаковое сокращение бытия, выражающееся растяжением во времени и протяжением в пространстве.

Протяжение и растяжение выражают тогда просто отклонение того, что есть, от того, что должно быть. С точки зрения, на которую становится античная философия, пространство и время являются только полем, которое создает себе неполная, или, скорее, затерявшаяся вне себя реальность, чтобы бежать по нему в поисках самой себя. Только нужно здесь допустить, что поле создается по мере бега и что бег как бы отмеряет его под собой. Выведите из равновесия идеальный маятник, простую математическую точку: начнется бесконечное колебание, на протяжении которого точки располагаются рядом с точками и моменты следуют за моментами. Рождающиеся таким образом пространство и время, как и само движение, уже не имеют "позитивности". Они представляют отклонение положения, искусственно данного маятнику, от его нормального положения, которого ему недостает, чтобы снова обрести свою естественную устойчивость. Верните его в нормальное положение: пространство, время и движение сведутся в одну математическую точку. Точно так же человеческие рассуждения тянутся бесконечной цепью, но они разом поглощаются истиной, схватываемой интуицией, ибо их протяжение и их растяжение являются толь ко, так сказать, отклонением нашей мысли от истины'. То же самое можно сказать о протяженности и длительности в их отношениях к чистым Формам или Идеям. Чувственные формы перед нами, они всегда готовы вновь овладеть своей идеальностью и всегда встречают препятствие со стороны материи, которую они несут в себе, то есть со стороны своей внутренней пустоты, этого расстояния, оставляемого ими между тем, что они суть, и тем, что они должны были быть. Беспрерывно они почти овладевают собой и беспрерывно заняты тем, что себя теряют. Роковой закон осуждает их падать, лишь только они, как камень Сизифа, должны коснуться вершины, и закон этот, бросивший их в пространство и все время, и есть само постоянство их начального несовершенства. Чередование рождения и угасания, беспрерывно возрождающиеся эволюции, кругообразное, бесконечно покоряющееся движение небесных сфер - все это представляет только известную основополагающую нехватку, в которой и состоит материальность. Пополните этот дефицит: тем самым вы уничтожите пространство и время, то есть бесконечно возобновляемые колебания внутри устойчивого равновесия, всегда преследуемого, никогда не достигаемого. Вещи снова войдут одни в другие. То, что было ослаблено в пространстве, снова стянется в чистую форду. Прошлое, настоящее, будущее сойдутся в одном моменте, каковым является вечность.

Это дает основание сказать, что физика есть испорченная логика. В этом предложении резюмируется вся философия Идей. В нем заключается также скрытых принцип философии, прирожденной нашему разуму. Если неизменность больше, чем становление, то форма больше, чем изменчивость, и только путем подлинного падения логическая система Идей, рациональным образом неподчиненных друг другу и между собою связанных, рассеивается в ряде физических предметов и событий, следующих одни за другими. Идея, порождающая поэму, размывается в тысячах вымыслов, которые материализуются во фразах, развертывающихся в словах. И чем ниже спускаться от неподвижной, навитой на самое себя идеи к развертывающим ее словам, тем больше остается места для случайности и выбора: могли бы всплыть другие метафоры, выраженные другими словами; образ был вызван образом, слово - словом. Все эти слова бегут теперь одни не другими, тщетно пытаясь сами по себе создать простоту производящей идеи. Наше ухо слышит только слова: оно воспринимает поэтому только случайности. Но наш ум, путем последовательных прыжков, скачет от слова к о5 разам, от образов к начальной идее и восходит тем самым от восприятия слов, этих случайностей, вызванных случайностями, к концепции Идеи, которая сама себя полагает. Так действует и философ перед лицом Вселенной. Опыт заставляет проходить перед его глазами явления, которые также бегут одни за другими в случайном порядке, определяемые обстоятельствами времени и места. Этот физический порядок, это истинное ослабление порядка логического, является не чем иным, как падением логики в пространство и время. Но философ, поднимаясь от восприятия к понятию, видит, как в логическом конденсируется вся положительная реальность, заключавшаяся в физическом. Его интеллект, не связанный материальностью, растягивающей бытие, вновь овладевает его сущностью в неизменной системе Идей. Так складывается Наука, которая является перед нами - в полном и законченном виде, - как только мы возвращаем наш интеллект на его истинное место, исправляя отклонение, отделявшее его от умопостигаемого. Наука, таким образом, не строится человеком:

являясь истинной производительницей вещей, она предшествует нашему интеллекту, она независима от него.

И в самом деле, если считать Формы простыми снимками, схватываемыми разумом с непрерывности становления, они становятся относительными, зависящими от разума, который их себе представляет; они не имеют существования в себе. Самое большее, можно было бы сказать, что каждая из этих форм есть идеал. Так мы оказались бы во власти противоположной гипотезы. Нужно, поэтому, чтобы Идеи существовали сами по себе. Античная философия не могла избежать этого заключения. Платон его сформулировал, а Аристотель тщетно пытался от него освободиться. Так как движение рождается от деградации неизменяемого, то, следовательно, не было бы движения, не было бы поэтому и чувственного мира, если бы не было где-либо реализованной неизменяемости. Вот почему, начав с отказа Идеям в независимом существовании и, тем не менее, не имея возможности лишить их этого существования, Аристотель вдавил их одни в другие, собрал их в шар и поместил выше физического мира Форму, которая оказалась, таким образом. Формой Форм, Идеей Идей, или, употребляя его собственное выражение. Мыслью о Мысли. Таков Бог Аристотеля - по необходимости неизменяемый и чуждый тому, что происходит в мире, ибо он есть только синтез всех понятий в едином понятии. Правда, ни одно из множественных понятий, оставаясь таковым, каково оно есть, не могло бы, пребывая в божественном единстве, существовать отдельно; тщетно было бы искать Идеи Платона внутри Бога Аристотеля. Но достаточно вообразить Бога Аристотеля преломляющим самого себя или просто склоняющимся к миру, чтобы тотчас же появились изливающиеся из него платоновские Идеи, предполагаемые единством его сущности: так лучи выходят из солнца, которое, однако, не заключало их в себе. Несомненно, эту-то возможность излияния платоновских идей из Бога Аристотеля и представляет собой в философии Аристотеля активный интеллект, есть то, что есть существенного, хотя и бессознательного в человеческом интеллекте. Интеллект - это Наука в ее совокупности, положенная разом, которую распыленный сознательный интеллект осужден восстанавливать с трудом, по кусочкам. Существует, таким образом, в нас, или, скорее, позади нас, возможность видения Бога, как говорили потом александрийцы, видения, всегда пребывающего в возможности, никогда реально не осуществляемого сознательным интеллектом. В этой интуиции мы могли бы видеть Бога, расцветающего в виде Идеи. Она-то и сделает все"1 , играя по отношению к интеллекту, рассеянному в виде движения во времени, ту же роль, что играет неподвижный сам по себе Двигатель по отношению к небесному движению и ходу вещей.

Таким образом, существует концепция причинности sui generis, присущая философии Идей, концепция, которую надлежит осветить полным светом, потому что это та концепция, к которой может прийти каждый из нас, если он, доискиваясь происхождения вещей, будет следовать до конца за естественным движением интеллекта. По правде говоря, древние философы никогда явно ее не формулировали. Они ограничивались тем, что выводили из нее заключения, и вообще, они скорее указали нам точки зрения на нее, чем представили нам ее самое. Действительно, то нам говорят о притяжении, то о толчке, оказываемом первым двигателем на совокупность мира. Оба взгляда можно найти у Аристотеля, который показывает нам в движении Вселенной стремление вещей к божественному совершенству и, следовательно, восхождение к Богу, тогда как в другом месте описывает это движение как действие соприкосновения Бога с первой сферой и, следовательно, как спускающееся от Бога к вещам. Александрийцы, думается нам, только следовали этому двойному указанию, когда говорили о нисхождении и возвращении: все происходит от первой причины и все стремится в нее возвратиться. Но эти две концепции божественной причинности могут слиться вместе, только если обе их свести к третьей, которую мы считаем основной и которая одна заставит понять, не только почему, в каком смысле вещи двигаются в пространстве и во времени, но также и почему существуют пространство и время, почему существует движение, почему существуют вещи.

Концепцию эту, все более и более просвечивающую в рассуждениях греческих философов по мере того, как мы продвигаемся от Платона к Плотину, мы формулируем таким образом: положение реальности предполагает. одновременное положение всех ее степеней, являющихся посредниками между нею и чистым небытием. Этот принцип очевиден, когда дело касается числа: мы не можем полагать число 10, не полагая тем самым существование чисел 9, 8, 7 и т. д. - весь промежуток между 10 и нулем. Но наш ум естественным образом переходит здесь из области количества в область качества. Нам кажется, что раз дано что-нибудь совершенное, то дана также вся непрерывность понижений между этим совершенством, с одной стороны, и, с другой стороны, небытием, которое, как нам кажется, мы понимаем. Итак, мы полагаем Бога Аристотеля, мысль о мысли, то есть мысль, совершающую круг, превращающуюся из субъекта в объект и из объекта в субъект путем мгновенного или, скорее, вечного кругового процесса. Так как, с другой стороны, кажется, что небытие полагается само собою и что если даются эти две крайности, то промежуток между ними также дается, - то из этого следует, что все нисходящие ступени бытия, начиная с божественного совершенства до "абсолютного ничто", реализуются, так сказать, автоматически, одновременно с тем, как полагается Бог.

Пробежим тогда этот промежуток сверху донизу. Прежде всего, достаточно самого незначительного уменьшения первоначала, чтобы бытие устремилось в пространство и время, но длительность и протяженность, представляющие это первое уменьшение, будут насколько можно близки к божественной непротяженности и к божественной вечности. Мы должны будем поэтому представить себе это первое понижение божественного принципа как сферу, вращающуюся вокруг себя, подражающую неустанностью своего кругового движения вечности круга божественной мысли, создающую к тому же свое собственное место и этим самым место вообще, потому что ничто ее не содержит и она не меняет места; создающую также свою собственную длительность и, через это, длительность вообще, ибо ее движение есть мера всех других движений. Затем мы увидим постепенное убывание совершенства вплоть до нашего подлунного мира, где цикл рождения, роста и смерти в последний раз подражает начальному кругу, искажая его. Понимаемое таким образом причинное отношение между Богом и миром кажется притяжением, если смотреть на него снизу, толчком, или действием через соприкосновение, если смотреть на него сверху, ибо первое небо с его круговым движением есть подражание Богу, а подражание есть принятие формы. Следовательно, в зависимости от того, смотрят ли в одном направлении или в другом, - видят в Боге действующую причину или причину конечную. И, однако, ни то, ни другое из этих двух отношений не будет окончательным причинным отношением. Истинное отношение будет то, которое существует между двумя членами уравнения, где первый состоит из одного знака, а второй является бесконечным числом знаков. Это, если угодно, отношение золотой монеты к разменивающей ее мелкой монете, при том только предположении, что мелкая монета является автоматически, как только показывается золотая монета. Тогда только и становится понятным, почему Аристотель при доказательстве необходимости первого неподвижного двигателя основывался не на том, что движение вещей должно было иметь начало, но, напротив, полагал, что это движение не могло начаться и не должно никогда окончиться. Если существует движение, или, другими словами, счет идет мелкой монетой, то это значит, что где-нибудь существует золотая монета. И если сложение идет без конца, никогда не имея начала, то это значит, что единый член, покрывающий всю сумму, будет вечным. Вечность подвижности возможна только тогда, когда она опирается на вечность неизменяемости, которую она развертывает в цепь, не имеющую ни начала, ни конца.

Таково последнее слово греческой философии. Мы не имели намерения воссоздать ее a priori. Она имеет множество истоков. Она невидимыми нитями связана со всеми фибрами античной души. Тщетны были бы попытки вывести ее из одного простого принципа'. Но если вычеркнуть из нее все, что пришло от поэзии, от религии, от социальной жизни, а также физики и зарождающейся биологии, если исключить рыхлые материалы, входящие в сооружение этого колоссального здания, то останется прочный остов, и этот остов обрисовывает главные линии метафизики, являющейся, как нам кажется, естественной метафизикой человеческого интеллекта. Следование до конца за кинематографической тенденцией восприятия и мышления на деле неизбежно приводит к философии подобного рода. Наше восприятие и наше мышление заменяют непрерывность эволюционной изменчивости рядом устойчивых форм, которые в переходе нанизываются одна на другую, как те кольца, что мимоходом снимают палочкой дети, крутясь на деревянных лошадках. В чем будет состоять тогда переход и на что будут нанизаны формы? Так как для получения устойчивых форм пришлось извлечь из изменчивости все, что есть в ней определенного, то для характеристики неустойчивости, на которой формы покоятся, остается только отрицательный признак - сама неопределенность. Первый шаг нашей мысли будет таков: она разлагает каждое изменение на два элемента, один устойчивый, определяемый для каждого частного случая, то есть Форма, другой, определению не поддающийся и всегда один и тот же, - это будет изменчивость вообще. Таковою же будет существенная операция языка. Формы - это все, что язык способен выразить. Он вынужден подразумевать подвижность или ограничивается тем, что ее подразумевает; оставаясь невыраженной, подвижность и считается одинаковой для всех случаев. Тогда выступает философия, для которой произведенное мыслью и языком разложение кажется законным. Что остается ей делать, как не объективировать разделение с большей силой, довести его до крайних последствий, свести в систему? Она будет поэтому составлять реальное, с одной стороны, из определенных Форм, или неизменяющихся элементов, и с другой - из принципа подвижности, который, как отрицание формы, предположительно будет ускользать от всякого определения и выступать чистой неопределенностью. Чем больше она будет направлять свое внимание на эти формы, разграниченные мыслью и выражаемые языком, тем больше ей будет казаться, что они возвышаются над чувственным и превращаются в чистые понятия, способные войти одни в другие и даже объединиться в одно понятие, - синтез всей реальности, высшая точка всякого совершенства. Наоборот, чем больше она будет опускаться к невидимому источнику универсальной подвижности, тем больше она будет чувствовать, как та убегает под ней и в то же время иссякает, погружается в то, что она назовет чистым небытием. В конце концов она будет иметь, с одной стороны, систему Идей, логически согласованных между собой или слившихся в одну, с другой - ничто, платоновское небытие или аристотелевскую материю". Но разрезавши, нужно сшить. Дело идет теперь о том, чтобы из сверхчувственных идей и инфрачувственного небытия восстановить чувственный мир. Это возможно не иначе, как постулируя род метафизической необходимости, в силу которой наличие этого "Все" и этого Нуля соответствует положению всех степеней реальности, измеряющих промежуток между обоими, подобно тому, как неделимое число, если рассматривать его в качестве разницы между ним самим и нулем, открывается как известная сумма единиц и вместе с тем выдвигает все низшие числа. Таков естественный постулат. Его-то мы и замечаем в основании греческой философии. Тогда для объяснения специфических черт каждой из этих промежуточных степеней реальности останется только измерить расстояние, отделяющее ее от совокупной реальности: каждая низшая ступень есть уменьшение высшей, и то новое, что мы в ней чувственно воспринимаем, может быть разложено, с точки зрения умопостигаемости, в новое прибавляющееся количество отрицания. Самое малое количество отрицания, которое находится даже в наивысших формах чувственной реальности, и, следовательно, a fortiori, в формах низших, будет то, которое выразится в самых общих признаках чувственной реальности, в протяженности и длительности. Путем постепенного нисхождения получаются признаки все более и более специальные. Здесь фантазия философа будет работать без удержу, ибо такой-то момент чувственного мира будет приурочиваться к такому-то уменьшению бытия путем произвольного или, по крайней мере, сомнительного декрета. Нет необходимости в том, чтобы прийти к представлению о мире, составленном из концентрических сфер, вращающихся вокруг самих себя, как это сделал Аристотель. Но придется принять аналогичную космологию, - я хочу сказать, такое построение, части которого, хотя и совершенно иные, тем не менее будут иметь между собой те же самые отношения. И такой космологией будет управлять всегда один и тот же принцип. Физическое будет определяться логическим. Под изменчивыми явлениями нам покажут просвечивающую замкнутую систему соподчиненных друг другу понятий. Наука, понимаемая как система понятий, будет более реальна, чем чувственная реальность. Она будет предшествовать человеческому знанию, которое только складывает ее буква за буквой, предшествовать также вещам, неумолимо пытающимся подражать ей. Ей достаточно только на одно мгновение отвлечься от самое себя, чтобы выйти из своей вечности и тем самым совпасть со всем этим знанием и со всеми этими вещами. Ее неизменность является поэтому причиной универсального становления.

Такова была точка зрения античной философии на изменчивость и на длительность. Что современная философия много раз, и особенно на первых порах, делала поползновения изменить данную точку зрения, - это кажется нам неоспоримым. Но непреодолимое влечение приводит интеллект к его естественному движению и метафизику - к общим заключениям греческой метафизики. Этот-то последний пункт мы и попытаемся осветить, чтобы показать, какими невидимыми нитями наша механистическая философия связывается с античной философией Идей и как она прежде всего отвечает практическим требованиям нашего интеллекта.

Современная наука, подобно науке древних, действует по кинематографическому методу. Она не может поступать иначе: всякая наука подчинена этому закону. Сущность науки, действительно, состоит в том, чтобы манипулировать знаками, которыми она заменяет сами предметы. Эти знаки, конечно, отличаются от знаков языка большей точностью и более высокой действенностью, но тем не менее они не свободны от общих свойств знака, заключающихся в том, чтобы отмечать в закрепленной форме неподвижный аспект реальности. Чтобы мыслить движение, необходимо непрерывно возобновляемое усилие духа. Знаки созданы для того, чтобы избавлять нас от этого усилия, заменяя движущуюся непрерывность вещей искусственным соединением, практически ей равноценным и имеющим преимущество изготовляться без труда. Но оставим в стороне приемы и рассмотрим только результаты. Каков главный предмет науки? Это - увеличение нашего влияния на вещи. Наука может быть умозрительной по форме, бескорыстной в своих ближайших целях; другими словами, мы можем предоставлять ей кредит на любое время. Но как бы ни отодвигать срок платежа, нужно, чтобы в конце концов наш труд был оплачен. Таким образом, наука по существу всегда имеет в виду практическую полезность. Даже когда она углубляется в теорию, она вынуждена приспосабливать свою работу к общему состоянию практики. Как бы высоко она ни поднималась, она должна быть готовой упасть на поле действия и тотчас же вновь оказаться на ногах. Это было бы для нее невозможно, если бы ее ритм совершенно отличался от ритма самого действия. Действие же, как сказано, совершается скачками. Действовать - это постоянно приспосабливаться. Знать, то есть предвидеть, имея в виду действие, это значит переходить от одного положения к другому, от одной комбинации к другой. Наука может рассматривать все более и более близкие Друг другу комбинации: она будет увеличивать таким путем число изолируемых ею моментов, но всегда она будет изолировать моменты. Что же касается того, что происходит в промежутке, то наука так же не занимается этим, как не делают этого обычный интеллект, чувства и язык: она касается концов, но не промежутка. Кинематографический метод навязывается, таким образом, нашей науке, как он уже навязывался науке древних.

В чем же, в таком случае, разница между этими двумя науками? Мы указали это, когда говорили, что древние сводили физический порядок к порядку жизненному, то есть законы - к родам, между тем как в настоящее время хотят роды превратить в законы. Но нужно рассмотреть это различие под другим углом зрения, который, впрочем, является только видоизменением первого. Какая разница в положении этих двух наук по отношению к изменчивости? Мы ее формулируем так: античная наука считает, что она достаточно знает свой предмет, если она отметила его специфические моменты, тогда как современная наука рассматривает предмет в какой угодно момент.

Формы или идеи такого философа, как Платон или Аристотель, соответствуют особым или выдающимся моментам истории вещей, - в общем, тем самым, которые были выделены языком. Полагают, что такие моменты, как, например, детство или старость живого существа, характеризуют тот период, квинтэссенцию которого они выражают; все остальное в этот период наполняется переходом от одной формы к другой, переходом, не имеющим интереса в себе самом. Идет ли речь о падающем теле, - считается уже достаточно близкой к реальности такая его общая характеристика: это есть движение вниз, стремление к центру, естественное движение тела, отделенного от земли, которой оно принадлежало, и стремящегося теперь занять свое прежнее место. Отмечают, таким образом, конечный предел, или кульминационный пункт, возводят его в существенный момент, и этим моментом, который язык удержал, чтобы выразить факт как целое, удовлетворяется и наука для характеристики этого факта. В физике Аристотеля движение тела, брошенного в пространство или свободно падающего, определяется понятиями высокого и низкого, произвольного перемещения и перемещения вынужденного, собственного места и места чужого. Но Галилей считал, что не было такого существенного момента, специфического мгновения: изучать падающее тело - это значит исследовать его в какой угодно момент его пути. Истинной наукой о тяжести будет та, которая определит положение тела в пространстве для любого момента времени. Правда, ей нужны для этого знаки, обладающие иного рода точностью, чем знаки языка.

Можно поэтому сказать, что наша физика отличается от физики древних главным образом тем, что бесконечно занята разложением времени. Для древних время обнимает столько неделимых периодов, сколько наше естественное восприятие и наш язык выделяют в нем последовательных фактов, представляющих собой ряд индивидуальностей. Вот почему каждый из этих фактов допускает в их глазах только совокупное определение или описание. Если приходится при описании различать в нем фазы, то вместо одного факта будет несколько фактов, вместо одного периода - несколько неделимых периодов; но всегда время будет делиться на определенные периоды, и всегда этот способ деления будет приходить на ум в форме видимых кризисов реального, как, например, кризис возмужания, то есть в виде обозначившегося раскрытия новой формы. Напротив, для Кеплера или Галилея наполняющая время материя не делит его объективно по тому или иному способу. Время не имеет естественных сочленений. Мы можем, мы должны его делить по своему усмотрению. Все мгновения равноценны. Ни одно из них не имеет права быть представителем других моментов или их владыкой. И, следовательно, мы знаем изменчивость только тогда, когда умеем определять ее в любой момент.

Различие глубокое; в известном смысле оно даже радикально. Но с той точки зрения, с которой мы его рассматриваем, это скорее разница в степени, чем в природе. Человеческий ум от первого рода познания перешел ко второму путем постепенного совершенствования, ища только большей точности. Между этими двумя науками существует такое же отношение, как между различением фаз в движении с помощью глаза и гораздо более полной регистрацией этих фаз путем мгновенного фотографирования. В обоих случаях действует тот же кинематографический механизм, но во втором он достигает такой точности, какой не может иметь в первом. От галопа лошади наш глаз воспринимает главным образом характерное положение, существенное или, скорее, схематическое, форму, которая как будто бы распространяет свои лучи на весь цикл движений и таким образом создает темп галопа:

именно это положение скульптурно отображено на фресках Парфенона. Моментальная же фотография изолирует любой момент; для нее все они одинаковы, и галоп лошади распадается для нее на какое угодно число последовательных положений, вместо того, чтобы соединиться в единое целое, которое блеснуло бы в особое мгновение и осветило бы собой весь цикл.

Из этого начального различия вытекают все другие. Наука, рассматривающая по очереди неделимые периоды длительности, видит только фазы, следующие за фазами; формы, сменяющие формы; она довольствуется качественным описанием предметов, которые уподобляет организованным существам. Но когда доискиваются, что происходит внутри одного из таких периодов в любой момент времени, то имеют в виду совсем другое: изменения, совершающиеся от одного момента до другого, уже не будут более, как предполагают, изменениями качества; это будут уже количественные вариации самого ли явления, или его элементарных частей. С правом поэтому утверждали, что современная наука резко отличается от науки древних тем, что она имеет дело с величинами и ставит себе целью прежде всего их измерение. Древние практиковали уже опытное исследование, а, с другой стороны, Кеплер не производил опытов в собственном смысле этого слова, чтобы открыть закон, который был бы самим типом научного познания, как мы его понимаем. Нашу науку отличает не то, что она производит опыты, но что целью этих опытов и ее работы вообще является измерение.

Вот почему с правом также утверждали и то, что античная наука имела дело с понятиями, между тем как современная наука ищет законы, постоянные отношения между переменными величинами. Аристотелю было достаточно понятия круговращения, чтобы определить движение звезд. Кеплер же не считал возможным понять движение планет с помощью более точного понятия эллипса. Ему нужен был закон, то есть постоянное отношение между количественными изменениями двух или нескольких элементов движения планет.

Но все это только следствия - я хочу сказать, различия, вытекающие из одного основного различия. Случайно древние могли делать опыты, имея в виду измерение, как могли они также открыть закон, говорящий о постоянном отношении между величинами. Закон Архимеда есть поистине опытный закон. Он принимает в расчет три изменчивые величины: объем тела, плотность жидкости, куда погружают тело, и давление, испытываемое им снизу вверх. И в сущности он ясно говорит, что один из этих трех членов есть функция двух других.

Существенное первоначальное различие нужно поэтому искать в другом месте. Это именно то различие, на которое мы указали сначала. Наука древних - статическая. Она либо рассматривает изучаемое изменение как целое, либо, если она делит его на периоды, то из каждого периода делает в свою очередь целое: другими словами, он не принимает во внимание время. Современная ;^g наука создалась на основе открытий Галилея и Кеплера, которые сразу сделались для нее образцом. Но что же говорят законы Кеплера? Они устанавливают отношение между площадями, описываемыми гелиоцентрическим центром планеты, и временами, употребляемыми, для того чтобы описать эти площади, между большой ось орбиты и временем, необходимым для ее пробега. Как было главное открытие Галилея? Закон, связывающей пространство, пробегаемое падающим телом, со времени занимаемым падением. Пойдем далее. В чем состояло первое из великих преобразований геометрии в новейшее время?

Ввести - правда, в скрытой форме - время и движение даже в рассмотрение фигур. Для древних геометрия была наукой сугубо статической. Фигуры ее были даны разом в законченном состоянии, подобно идеям Платона. Сущность же картезианской геометрии (хотя Декарт не давал ей этой формы) заключается в том, что она рассматривает всякую плоскую кривую как описываемую движением одной точки подвижной прямой, которая перемещается параллельно себе самой вдоль оси абсцисс, причем перемещение подвижной прямой предполагается однообразным, и абсцисса, таким образом, становится представительницей времени. Кривая может быть тогда определена, если нам удастся выразить отношение пространства, пройденного подвижной прямой, ко времени, употребленному на его пробег, то есть если возможно указать положение подвижного тела на пробегаемой им прямой в любой момент пути. Это отношение будет не чем иным, как уравнением кривой. Заменить фигуру уравнением значит, в сущности, увидеть, какого состояния достигает чертеж кривой в любой момент, вместо того, чтобы рассматривать этот чертеж разом, собранным в одном моменте, когда кривая бывает в законченном состоянии.

Такова была направляющая идея реформы, обновившей и науку о природе, и математику, служившую ей орудием. Современная наука - это дочь астрономии. Она спустилась с неба на Землю по наклонной плоскости, представляемой Галилеем, ибо Ньютон и его последователи соединяются с Кеплером благодаря Галилею. Как же ставилась астрономическая проблема Кеплером? Речь шла о том, чтобы, зная взаимные положения планет в данный момент, вычислить их положения в какой угодно другой момент. Тот же самый вопрос был поставлен с того времени для всякой материальной системы. Каждая материальная точка сделалась элементарной планетой, и главным вопросом, существеннейшей проблемой, решение которой должно было дать ключ к решению всех других проблем, было определение взаимных положений этих элементов в любой момент, раз известны их положения в данный момент. Конечно, в таких точных выражениях проблема ставится только в очень простых случаях, для схематизированной реальности, ибо мы никогда не знаем взаимных положений истинных элементов материи, предполагая даже, что существуют реальные элементы;

и даже если бы мы их знали в данный момент, вычисление их положений для другого момента требовало бы чаще всего математического усилия, превосходящего человеческие силы. Но нам достаточно знать, что эти элементы могли бы быть известны, что их настоящие положения могли бы быть открыты и что сверхчеловеческий ум, подчиняя эти данные математическим действиям, мог бы определить положения элементов в какой угодно другой момент времени. Это убеждение находится в основании вопросов, которые мы себе ставим о сущности природы, и методов, которые мы употребляем для их решения. Вот почему всякий закон, выраженный в статической форме, нам кажется как бы временным решением или как бы частной точкой зрения на динамический закон, который один может дать нам цельное и окончательное знание.

Скажем в заключение, что наша наука отличается от античной науки не только тем, что она изыскивает законы, ни даже что ее законы выражают отношения между величинами. Нужно еще прибавить, что величина, к которой мы желали бы отнести все другие, есть время, и что современная наука должна главным образом определяться своим стремлением принимать время за независимую переменную. Но о каком времени идет речь?

Мы уже говорили, и никогда не будет лишним повторить, что наука о материи прибегает к тем же приемам, что и обычное познание. Она совершенствует это познание, она увеличивает его точность и значение, но она ра ботает в том же направлении и приводит в движение тот же механизм. Если поэтому обычное познание в силу присущего ему кинематографического механизма отказывается следовать за становлением в том, что есть в этом становлении движущегося, то наука о материи также от этого отказывается. Конечно, она различает какое угодно количество моментов в рассматриваемом ею промежутке времени. Как бы малы ни были промежутки, на которых она остановилась, она позволяет делить их еще, если мы имеем в этом нужду. В отличие от античной науки, которая останавливалась на известных, так называемых существенных моментах, она занимается любым, каким угодно моментом. Но всегда она рассматривает моменты, всегда возможные остановки, всегда, в сущности, неподвижности. Это значит, что реальное время, рассматриваемое как поток, или, другими словами, как сама подвижность бытия, ускользает от научного познания; мы пробовали уже установить это в предшествовавшем труде. Мы слегка касались этого в первой главе настоящей книги. Но нужно возвратиться к этому в последний раз, чтобы рассеять недоразумения.

Когда позитивная наука говорит о времени, то она имеет в виду движение известного подвижного тела Т по траектории. Это движение было выбрано ею в качестве представителя времени, и, согласно определению, оно однообразно. Назовем Ti, Тг, Тз... и т. д. точки, делящие траекторию подвижного тела на равные части от ее начала То. Говорят, что протекли 1,2, 3 единицы времени, когда подвижное тело находится в точках Ti, Тг, Тз... пробегаемой им линии. Тогда рассматривать состояние Вселенной к концу известного времени t значит исследовать, каково оно будет в то время, когда подвижное тело Т будет в точке Tt своей траектории. Но о самом течении времени, тем более о действии его на сознание, здесь не возникает вопроса, ибо принимаются в расчет точки Ti, Тг, Тз, взятые в потоке, и никогда сам поток. Можно как угодно укоротить рассматриваемое время, то есть произвольно разложить промежуток между двумя последовательными делениями Тп и Тп+1, - но всегда придется иметь дело с точками и только с точками. От движения подвижного тела Т удерживаются положения, взятые на его траектории. От движения всех других точек Вселенной удерживаются их положения на их траекториях. Каждой возможной остановке подвижного тела Т в точках деления Ti, Тг, Тз... ставят в соответствие возможную остановку всех других подвижных тел в тех точках, через которые они проходят. И когда говорят, что движение или любое другое изменение заняло время t, то под этим понимают, что t обозначает число соответствий этого рода. Таким образом, считают одновременности, не занимаясь течением, идущим от одних одновременностей к другим. Доказательством этого служит то, что я могу, по моему желанию, заставить изменяться скорость движения Вселенной по отношению к сознанию, остающемуся независимым от нее: сознание могло бы заметить перемену по чувству вполне качественного характера, которое у него от этого возникло; но раз движение тела Т приобщается к этой перемене, мне нечего менять ни в моих уравнениях, ни в числах, там фигурирующих.

Пойдем далее. Предположим, что эта скорость движения становится бесконечной. Представим себе, как мы говорили на первых страницах этой книги, что траектория подвижного тела Т дана разом, что вся история материальной Вселенной, прошедшая, настоящая и будущая, мгновенно явилась в пространстве. Те же математические соответствия будут существовать между моментами мировой истории, развернутой, так сказать, в виде веера, как будут существовать и деления Ti, Тг, Ts... на линии, которая получит название, согласно определению, "течения времени". Для науки не произойдет никаких изменений. Но если науке нечего изменять в том, что она нам говорила, хотя бы время развернулось в пространстве и последовательность обратилась в рядоположенность, то это значит, что в том, что она нам говорила, она не считалась ни со специфическим характером последовательности, ни с тем, что есть текущего во времени. Она не имеет никакого знака для обозначения того, что поражает наше сознание в последовательности и в длительности. Она не прилагается к тому, что есть в становлении подвижного: так мосты, переброшенные через реку, не следуют за водой, текущей под их арками.

Однако последовательность существует, я сознаю ее, это факт. Когда физический процесс протекает перед моими глазами, он не зависит ни от моего восприятия, ни от моей склонности ускорить или замедлить его. Для физика важно число единиц длительности, которые занимает про цесс: физик не заботится о самих единицах, поэтому последовательные состояния мира и могли быть разом развернуты в пространстве, не изменяя его науки и позволяя ему продолжать говорить о времени. Но для нас, сознательных существ, важны сами единицы, ибо мы не считаем концов интервалов, мы чувствуем и переживаем сами интервалы. И у нас существует сознание об этих интервалах как интервалах определенных. Я снова возвращаюсь к моему стакану подслащенной воды1 : почему я должен ожидать, чтобы сахар растаял? Если для физика длительность явления относительна и сводится к известному числу единиц времени, причем сами единицы могут быть чем угодно, то для моего сознания эта длительность есть абсолютное, ибо она совпадает с известной степенью моего нетерпения, нетерпения строго определенного. Откуда является эта определенность? Что обязывает меня ожидать, и ожидать в течение известного промежутка психологической длительности, которая предписана мне и по отношению к которой я бессилен? Если последовательность, поскольку она отличается от простой рядоположенности, не имеет реальной действенности, если время не представляет собой известного рода силы, то почему Вселенная развертывает свои последовательные состояния с такой скоростью, которая для моего сознания есть, в подлинном смысле слова, абсолют? Почему именно с этой, определенной скоростью, а не с какой-нибудь другой? Почему не с бесконечной скоростью? Другими словами, почему не дано все разом, как на ленте кинематографа? Чем более я углубляюсь в этот вопрос, тем более мне кажется, что если будущее осуждено следовать за настоящим, а не может быть дано вместе с ним, то это потому, что в настоящий момент оно не вполне определено, и что если время, наполненное этой последовательностью, есть нечто иное, чем число, если оно имеет для сознания, которое в него помещается, абсолютную ценность и абсолютную реальность, то это значит, что оно создается постоянно - конечно, не в той или иной искусственно изолированной системе, как стакан сладкой воды, но в конкретном целом, с которым эта система составляет единое, в целом непредвидимого и нового. Эта длительность может не быть делом самой материи, но длительностью Жизни, которая идет против течения материи: от этого оба движения не будут менее солидарны между собой. Длительность Вселенной должна поэтому составлять единое целое со свободой творчества, которое может иметь в ней место.

Когда ребенок забавляется составлением картинки, складывая кубики, он достигает в этом все большей быстроты по мере того, как он более упражняется. Составление было даже мгновенным, ребенок нашел его готовым, когда он открыл коробку по выходе из магазина. Операция эта не требует, таким образом, определенного времени, и даже, теоретически, она не требует никакого времени. И это потому, что дан ее результат, что картинка уже создана и что для ее получения достаточно работы восстановления и перестановки, работы, которая может идти все быстрее и быстрее, даже бесконечно быстро, стать, наконец, мгновенной. Но для художника, который рисует картину, извлекая ее из глубины своей души, время не будет чем-то второстепенным. Оно не будет таким интервалом, который можно было бы удлинить или укоротить, не изменяя его содержания. Длительность работы является здесь составной частью самой работы. Сжать ее или расширить означало бы изменить разом и психологическую эволюцию, которая ее наполняет, и изобретение, являющееся пределом этой эволюции. Время изобретения составляет здесь единое с самим изобретением. Это есть развитие мысли, меняющейся по мере своего осуществления. Словом, это жизненный процесс, - такой же, как созревание идеи.

Художник находится перед полотном, краски положены на палитру, модель позирует; мы все это видим, мы знаем и приемы художника: можем ли мы предвидеть, что получится на полотне? Мы владеем элементами проблемы; мы знаем отвлеченно, как проблема будет решена, ибо портрет, конечно же, будет походить на модель, а также и на художника; но конкретное решение приносит с собой то непредвидимое ничто, которое составляет все в произведении художника. Это ничто и занимает время. При полном отсутствии материи оно творит самого себя, как форму. Прорастание и цветение этой формы совершается в течение несократимой длительности, от них неотделимой. То же самое относится и к произведениям природы. То, что кажется, в них новым, исходит от внутреннего напора, представляющего собой развитие или последовательность, напора, дарующего последовательности или заимствующего от нее собственную силу, - во всяком случае делающего последовательность, или непрерывность взаимопроникновения во времени, несводимой к простой мгновенной рядоположенности в пространстве. Вот почему мысль о том, чтобы читать в настоящем состоянии материальной Вселенной будущее живых форм и развертывать разом их будущую историю, должна заключать в себе подлинную нелепость. Но эту нелепость трудно обнаружить, потому что наша память имеет привычку располагать в идеальном пространстве части, воспринимаемые ею одна за другою, потому что она всегда представляет себе прошлую последовательность в форме рядоположенности. И она может это делать именно потому, что прошлое принадлежит к уже изобретенному, мертвому, а не к творчеству и жизни. И так как будущая последовательность должна в конце концов сделаться последовательностью прошедшею, мы и убеждаем себя, что к будущей длительности можно также относиться как к длительности прошедшей, что теперь уже она поддается развертыванию, что будущее тут, что оно навито, что оно уже нарисовано на полотне. Без сомнения, это иллюзия, но иллюзия естественная, неискоренимая, которая продлится наравне с человеческим разумом!

Или время есть изобретение, или оно ничто. Но со временем-изобретением физика, подчиненная в ее теперешней форме кинематографическому методу, не может считаться. Она ограничивается тем, что сосчитывает одновременности между событиями, составляющими это время, и положения подвижного тела Т на его траектории. Она отделяет эти события от целого, являющего в каждое мгновение новую форму и сообщающего им кое-что из своего нового. Она рассматривает их отвлеченно, беря такими, какими они были бы вне всего живого, то есть во времени, развернутом в пространстве. Она удерживает только события или системы событий, которые можно изолировать, не заставляя их претерпевать слишком глубокого искажения, потому что только такие события и явления допускают приложение ее метода. Наша физика начинается с того дня, когда сумели выделить подобные системы. Итак, если современная физика отличается от древней тем, что она рассматривает любой момент

за о времени, то она целиком покоится на замене времени-изобретения временем-длиною.

Поэтому кажется, что параллельно этой физике должен бы был образоваться другой род познания, который удерживал бы то, что упускала физика. Самим течением длительности наука, связанная - в том виде, в каком она была, - с кинематографическим методом, не хотела и не могла овладеть. Нужно освободиться от этого метода. Нужно потребовать от разума отказаться от самых дорогих ему привычек. Усилием симпатии нужно перенестись внутрь становления. Тогда не пришлось бы спрашивать себя, где будет подвижное тело, какую конфигурацию примет система, через какое состояние пройдет изменчивость в любой момент: моменты времени, являющиеся всего лишь остановками нашего внимания, были бы уничтожены; это было бы попыткой следовать за истечением времени, за самим потоком реального. Первый род познания имеет преимущество давать нам возможность предвидеть будущее и делать нас в известной мере господами событий; но зато он удерживает от движущейся реальности только предполагаемые неподвижности, то есть снимки с реальности, получаемые нашим разумом:

он скорее символизирует реальное и переводит его в человеческий план, выражает его. Другое познание, если оно возможно, будет практически бесполезно, оно не распространит нашего владения на природу, оно будет даже идти против некоторых естественных стремлений интеллекта;

но если бы оно преуспело, оно охватило бы в последнем объятии самое реальность. Этим не только дополнили бы интеллект и его познание материи, приучая его помещаться в движущемся: путем развития другой способности, дополняющей первую, открыли бы перед собой видение другой половины реального. Ибо достаточно оказаться перед истинной длительностью, чтобы заметить, что она означает творчество и что если то, что разрушается, длится, то это может быть только в силу солидарности его с тем, что создается. Так выявилась бы необходимость непрерывного роста Вселенной, я хочу сказать, роста жизни реального. Тогда мы увидели бы в новом аспекте ту жизнь, что встречаем на поверхности нашей планеты, жизнь, идущую в том же направлении, что и жизнь Вселенной, являющуюся противоположностью материальности. Словом, к интеллекту присоединили бы интуицию.

Чем больше будут об этом размышлять, тем больше будут убеждаться в том, что именно эта метафизическая концепция и подсказывается современной наукой.

В самом деле, для древних время теоретически может не приниматься во внимание, так как длительность вещи показывает только упадок ее сущности: этой-то неподвижной сущностью и занимается наука. Так как изменчивость есть только устремленность Формы к своей собственной реализации, то реализация - это все, что нам важно знать. Конечно, эта реализация никогда не бывает полной: именно это и выражает античная философия, говоря, что мы не воспринимаем форму без материи. Но если мы рассматриваем меняющийся предмет в известный существенный момент, в момент его апогея, то мы можем сказать, что он касается своей умопостигаемой формы. Наша наука и овладевает этой идеальной и, так сказать, предельной умопостигаемой формой. И, владея, таким образом, золотой монетой, она полностью владеет и разменной мелочью, которая и есть изменчивость. Эта последняя меньше бытия. Познание, которое избрало бы изменчивость своим предметом, если бы такое познание было возможно, было бы менее, чем наука.

Но для науки, ставящей все мгновения времени на одну ступень, не допускающей ни существенного момента, ни кульминационного пункта, ни апогея, изменчивость уже не является ущемлением сущности, а длительность - разжижением вечности. Течение времени становится здесь самой реальностью, и предметом изучения являются вещи, которые протекают. Правда, с текущей реальности только снимаются мгновенные отпечатки. Но именно потому-то научное познание должно вызвать другое познание, которое его дополнило бы. В то время как античная концепция научного познания в конце концов из времени делала понижение, из длительности - уменьшение Формы, данной в вечности, - следуя до конца за новой концепцией, можно было бы, наоборот, во времени увидеть последовательный рост абсолютного и в эволюции вещей - непрерывное изобретение новых форм.

Правда, это значило бы порвать с метафизикой древних. Последние видели только один способ, ведущий к завершенному знанию. Их наука состояла в раздробленной и фрагментарной метафизике, а метафизика - в сконцентрированной и систематической науке: самое большее, это были две разновидности одного и того же рода. Напротив, согласно гипотезе, которую принимаем мы, наука и метафизика являются двумя противоположными, хотя и дополняющими друг друга, способами познания, из которых первый удерживает только мгновения, то есть то, что не обладает длительностью, второй распространяется на самое длительность. Вполне естественно, что мыслители колебались между столь новой концепцией метафизики и концепцией традиционной. Был весьма большой соблазн на основе новой науки вновь начать то, что было испробовано на науке древней: предположить тотчас же, что наше научное познание природы закончено, полностью унифицировать его и дать этому образованию, как это уже делали греки, название метафизики. Так рядом с новым путем, который могла проложить философия, оставался открытым старый путь. Это был тот самый путь, по которому шла физика. Итак как физика удерживала от времени только то, что могло быть разом дано в пространстве, то метафизика, принявшая то же направление, должна была по необходимости поступать так, как будто бы время ничего не созидало и не разрушало, как будто бы длительность не обладала действенностью. Подчиненная кинематографическому методу, подобно современной физике и древней метафизике, она пришла к заключению, допускаемому предположительно с самого начала и неотделимому от метода, а именно, что все дано.

Нам кажется бесспорным, что поначалу метафизика колебалась между обоими путями. Это заметно на примере картезианства. С одной стороны, Декарт утверждает универсальный механицизм: с этой точки зрения, движение относительно', и поскольку время имеет как раз столько же реальности, как движение, то прошлое, настоящее и будущее должны быть даны в вечности. Но с другой стороны (почему философ и не дошел до этих крайних выводов), Декарт верит в свободную волю человека. Он налагает на детерминизм физических явлений индетерминизм человеческих действий и, следовательно, на время-длину он налагает длительность с ее изобретательностью, творчеством, истинной последовательностью. Эту длительность он заставил опираться на Бога, который безостановочно возобновляет творческий путь и, будучи, таким образом, касательной по отношению ко времени и становлению, поддерживает их, сообщая им по необходимости кое-что из своей абсолютной реальности. Когда Декарт становится на эту вторую точку зрения, он говорит о движении, даже о движении пространственном, как об абсолютном1.

Он шел, таким образом, поочередно то по одному, то по другому пути, решив ни по одному из них не идти до конца. Первый должен был привести его к отрицанию свободной воли у человека и истинного акта воли у Бога. Это значило упразднить всякую действенную длительность, уподобить Вселенную данной вещи, которую сверхчеловеческий интеллект мог бы охватить разом в мгновении или в вечности. Второй путь, наоборот, приводил ко всем следствиям, которые включает в себя интуиция истинной длительности. Творчество уже не казалось только продолжающимся (continuee), но и непрерывным (continue). Вселенная, рассматриваемая в целом, действительно эволюционировала. Будущее не могло более определяться в зависимости от настоящего; самое большее, можно было сказать, что если оно было реализовано, то его можно было отыскать в том, что ему предшествовало, как звуки нового языка могут быть выражены буквами древнего алфавита; при этом расширяют значение букв и придают им, путем обратного действия, способность выражать такие звуки, какие не могла бы подсказать ни одна комбинация звуков прежнего языка. Словом, механистическое объяснение могло остаться универсальным в том смысле, что его можно было распространить на столько систем, сколько пожелалось их выделить из непрерывности Вселенной; но механицизм становился тогда скорее методом, чем доктриной. Он выражал, что наука должна действовать кинематографическим способом, что роль ее - повторять ритм истечения вещей, а не входить в них. Таковы были две противоположные одна другой метафизические концепции, которые предстали перед философией.

Был выбран первый путь. Причина этого выбора заключается, несомненно, в стремлении разума действовать по кинематографическому методу, столь естественному для нашего интеллекта и так хорошо приспособленному к требованиям нашей науки, что нужно дважды увериться в его спекулятивном бессилии, чтобы отказаться от него в метафизике. Но влияние древней философии здесь не было бесследным. Греки, эти великие художники, навсегда упрочившие себе славу, создали тип сверхчувственной истины, как и чувственной красоты, очарованию которых трудно не поддаться. Лишь только хотят создавать из метафизики систематизированную науку, сейчас же соскальзывают на путь, ведущий к Платону и Аристотелю. А достаточно войти в зону притяжения, где совершают свой путь греческие философы, чтобы пойти по их орбите.

Так образовались доктрины Лейбница и Спинозы. Мы не отвергаем заключающихся в них сокровищ оригинальности. Каждый из этих мыслителей внес сюда свою душу, богатую творческими силами и приобретениями современного гения. У того и у другого - у Спинозы в особенности - замечается напор интуиции, который ломает систему. Но если устранить из обеих доктрин то, что дает им жизнь и одухотворяет их, удерживая только их остов, то перед глазами окажется тот же образ, который получается, если смотреть на платонизм и аристотелизм через призму картезианского механицизма: систематизация новой физики, построенная по образцу древней метафизики.

Чем могла быть на деле унификация физики? Вдохновляющая эту науку идея заключалась в том, чтобы изолировать в недрах Вселенной такие системы материальных точек, чтобы можно было высчитывать положение каждой из этих точек в любой момент при условии, что известно их положение в данный момент. Но поскольку определяемые таким образом системы были единственными, которыми новая наука могла оперировать, и поскольку нельзя было сказать a priori, удовлетворяет или не удовлетворяет какая-нибудь система требуемому условию, то было полезно всегда и повсюду поступать так, как будто бы данное условие было реализовано. Существовало методологическое правило, ясно указанное и настолько очевидное, что не было даже необходимости его формулировать. В самом деле, простой здравый смысл нам говорит, что если мы владеем действительным орудием исследования и не знаем границ его применения, то мы должны поступать так, как будто эта применяемость была безгранична: всегда будет время поставить ей предел. Но для философа должно было быть большим соблазном олицетворить эту надежду, или, вернее, это стремление новой науки и обратить общее методологическое правило в основной закон вещей. Для этого нужно было перенестись к пределу, предположить физику законченной и охватывающей всю совокупность чувственного мира. Вселенная становилась системой точек, положение которых в каждый момент было строго определено относительно предшествующего момента и теоретически допускало вычисление для какого угодно момента. Словом, это приводило к универсальному механицизму. Но недостаточно было просто сформулировать этот механицизм; нужно было обосновать его, то есть доказать его необходимость, оправдать его. И так как существенным утверждением механицизма является утверждение математической солидарности между собой всех точек и всех моментов Вселенной, то основание механицизма должно находиться в единстве принципа, в котором слилось бы все, что есть рядоположенного в пространстве и последовательного во времени. Тогда совокупность реального предполагается данной разом. Взаимоотношения рядоположенных в пространстве видимостей зависят от неделимости истинного бытия. И строгий детерминизм последовательных во времени явлений выражает только, что бытие, как целое, дано в вечности.

Новая философия должна была поэтому сделаться возобновлением, или, вернее, перемещением древней философии. Последняя брала каждое из понятий, в которых концентрируется становление или которыми обозначается высшая его точка, предполагала, что все они известны, и соединяла их в одно понятие, форму форм, идею идей, каким, например, был Бог у Аристотеля. Первая берет каждый из законов, устанавливающих отношения одного становления к другим и являющихся постоянным субстратом явлений; она предполагает, что все они известны, и соединяет.их в единство, которое также должно служить их полному выражению, но которое, как Бог Аристотеля, и по тем же причинам должно оставаться неизменно заключенным в самом себе.

Правда, этот возврат к античной философии совершался не без значительных трудностей. Когда такие философы, как Платон, Аристотель или Плотин, соединяют все понятия своей науки в одно, они охватывают таким путем совокупность реального, ибо понятия представляют сами вещи и заключают в себе по крайней мере столько же положительного содержания, как и вещи. Но закон вообще выражает только отношение, и физические законы, в частности, выражают только количественные отношения между конкретными вещами: так что если современный философ оперирует законами новой науки, как античная философия оперировала понятиями науки древней, если он сводит в одну точку все заключения физики, считающейся универсальной наукой, - он оставляет в стороне то, что есть конкретного в явлениях: воспринятые качества, сами восприятия. Его синтез, как представляется, должен обнимать только часть реальности. На деле первым результатом реальной науки было разделение реального на две половины - количество и качество, из которых одна была отнесена на счет тела, другая - на счет души. Древние не воздвигали подобных барьеров ни между качеством и количеством, ни между душой и телом. Для них математические понятия были такими же понятиями, как и любые другие, они были родственны другим понятиям и вполне естественно входили в иерархию идей. Ни тело не определялось тогда геометрической протяженностью, ни душа - сознанием. Если ц>и^Т[ Аристотеля, энтелехия живого тела, менее духовна, чем наша "душа", то это потому, что его стю^а, уже пропитанное идеей, менее телесно, чем наше "тело". Разрыв между двумя членами не был еще, таким образом, окончательным. Но он сделался таковым, и с того времени метафизика, нацеленная на абстрактное единство, должна была или примириться с тем, чтобы охватывать своим синтезом только половину реального, или, наоборот, воспользоваться абсолютной взаимной необратимостью обеих половин, чтобы на одну из них смотреть как на перевод другой. Различно звучащие фразы скажут различные вещи, если они принадлежат одному и тому же языку, то есть имеют между собой известное звуковое родство. Напротив, если они принадлежат двум различным языкам, то именно в силу радикального звукового различия они смогут выразить одно и то же. То же самое относится к качеству и количеству, к душе и телу. Именно потому, что между двумя членами была порвана всякая связь, философы вынуждены были установить между ними строгий параллелизм, о котором древние и не помышляли, и считать их переводом друг друга, а не обращением одного в другой, словом, субстратом их дуализма сделать основное тождество. Синтез, до которого поднялись, сделался поэтому способным обнять все. Божественный механизм заставил соответствовать одно другому - явления мысли явлениям протяженности, качества - количествам, души - телам.

Этот-то параллелизм мы находим и у Лейбница, и у Спинозы, правда, в разных формах, по причине неодинакового значения, придаваемого ими протяженности. У Спинозы оба члена - Мысль и Протяженность - находятся, по крайней мере, в принципе, в одном ранге. Это - два перевода одного и того же оригинала, или, как говорит Спиноза, два свойства одной и той же субстанции, которую нужно назвать Богом. И оба эти перевода, как и бесконечное число других, на неизвестных нам языках, вызваны и даже потребованы оригиналом, подобно тому, как сущность круга передается, так сказать, автоматически и фигурой, и уравнением. Для Лейбница, напротив, протяженность хотя и является также переводом, но оригиналом является мысль, и эта последняя могла бы обойтись без перевода: перевод создан только для нас. Полагая Бога, с необходимостью полагают также и все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно качественно различные снимки распределять по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки, - каждый, как неделимое целое, и каждый по-своему изображающий реальность, как целое: такая реальность и есть Бог. Но у нас есть потребность переводить множественность несходных между собой изображений на множественность этих внешних друг другу точек зрения, равно как символизировать большее или меньшее родство снимков относительным положением друг к другу этих точек зрения, их соседством или их взаимным отдалением, то есть величиной. Это и выражает Лейбниц, говоря, что пространство есть разряд сосуществовании, что восприятие протяженности есть восприятие смутное (то есть относительное, зависящее от несовершенства разума) и что нет ничего, кроме монад, понимая под этим, что реальное Целое не имеет частей, но что оно бесконечно повторяется, каждый раз целиком (хотя различно) внутри себя, и что все эти повторения дополняют друг друга. Так видимый рельеф предмета соответствует совокупности стереоскопических снимков с него, сделанных со всех точек зрения; и вместо того, чтобы видеть в рельефе рядоположение твердых частей, можно также рассматривать его как созданный из взаимной дополнительности этих общих снимков, данных каждый целиком, как неделимый, отличающийся от других и, однако, представляющий одну и ту же вещь. Целое, то есть Бог, есть для Лейбница тот самый рельеф, а монады - это плоские изображения, дополняющие друг друга: вот почему Бог определяется им как "субстанция, не имеющая точек зрения", или как "универсальная гармония", то есть взаимная дополнительность монад. В сущности Лейбниц отличается от Спинозы тем, что он рассматривает универсальный механизм как аспект, который реальность имеет в наших глазах, тогда как Спиноза делает из него аспект, принимаемый реальностью для самой себя.

Правда, что сконцентрированная в Боге совокупность реального сделала для этих философов затруднительным переход от Бога к вещам, от вечности ко времени. Затруднение для них было даже гораздо значительнее, чем для Аристотеля или Плотина. Бог Аристотеля на деле был получен сжатием и взаимным проникновением Идей, представляющих, в законченном состоянии или в своем кульминационном пункте, вещи, которые меняются в мире. Он был поэтому трансцендентен миру, и длительность вещей рядополагалась с его вечностью как ее ослабление. Но принцип, к которому приводит рассмотрение универсального механизма и который должен быть субстратом последнего, конденсирует в себе уже не понятия, или вещи, но законы, или отношения. Отношение же не существует изолированно. Закон соединяет между собой меняющиеся члены; он неотделим оттого, чем управляет. Принцип, в котором все эти отношения конденсируются и который лежит в основе единства природы, не может поэтому быть трансцендентным к чувственной реальности; он присущ ей, и нужно предположить разумом, что он существует во времени и вне времени, собран в единстве своей субстанции и вместе с тем осужден развертывать ее в цепь, не имеющую ни начала, ни конца. Чтобы не формулировать столь шокирующего противоречия, философы вынуждены были пожертвовать более слабым из двух членов и считать ту сторону вещей, которая связана со временем чистой иллюзией. со временем, чистой иллюзией. Лейбниц говорит об этом в точных выражениях, ибо он делает из времени, как и из пространства, смутное восприятие. Если множественность его монад выражает только многообразие снимков, сделанных с целого, то история одной изолированной монады является для этого философа не чем иным, как множественностью снимков, которые монада может получить от своей собственной субстанции, так что время будет состоять в совокупности точек зрения каждой монады на самое себя, как пространство - в совокупности точек зрения всех монад на Бога. Мысль Спинозы гораздо менее ясна, и кажется, что этот философ пытался установить между вечностью и тем, что длится, ту же разницу, которую устанавливал Аристотель между сущностью и случайностями: предприятие самое трудное, так как не было более Аристотеля, чтобы измерять отклонение и объяснять переход от существенного к случайному, ибо Декарт его вычеркнул навсегда. Как бы то ни было, чем более исследуешь спинозистскую концепцию " неадекватного" в отношении его к " адекватному" , тем более чувствуешь, что идешь в направлении к Аристотелю, подобно тому, как монады Лейбница, по мере того, как они яснее вырисовываются, стремятся приблизиться к Умопостигаемым Плотина. Естественная склонность этих двух философских систем приводит их к заключениям античной философии.

Резюмируя, молено сказать, что сходство новой метафизики с метафизикой древних проистекает оттого, что и та и другая полагают - первая поверх чувственного, последняя в недрах самого чувственного - законченную, единую и полную Науку, с которой должна совпасть вся содержащаяся в чувственном реальность. Для той и для другой реальность, как истина, дана сполна в вечности. Та и другая отвращаются от представления реальности, созидающейся последовательно, то есть в сущности от абсолютной длительности.

Что заключения этой метафизики, вышедшей из науки, снова возвратились в науку как бы рикошетом, это можно показать без труда. Весь наш так называемый эмпиризм еще проникнут ими. Физика и химия изучают только инертную материю; биология, когда она исследует живое существо в физическом и химическом отношениях, рассматривает только одну его сторону, относящуюся к инертности. Механистические объяснения, несмотря на их развитие, охватывают только незначительную часть реального. Предположить a priori, что целостность реального может быть разложена на элементы подобного рода, или, по крайней мере, что механицизм мог бы дать цельный перевод того, что совершается в мире, значит принять определенную метафизику, ту самую, принципы которой и следствия из них были определены такими философами, как Спиноза и Лейбниц. Конечно, психофизиолог, признающий полную эквивалентность между мозговым состоянием и состоянием психологическим, представляющий себе возможность для какого-нибудь сверхчеловеческого интеллекта читать в мозгу то, что происходит в сознании, мнит себя весьма далеким от метафизиков XVII века и очень близким к опыту. Но простой и чистый опыт не говорит нам ничего подобного. Он показывает нам взаимную зависимость между физическим и духовным, необходимость известного мозгового субстрата для психологического состояния и ничего более. Из того, что один член солидарен с другим, не следует, чтобы между ними была эквивалентность. Из-за того, что определенная гайка необходима для какой-нибудь машины, что машина действует с этой гайкой и останавливается, когда ее убирают, не скажут, что гайка эквивалентна машине. Чтобы зависимость обратилась в эквивалент, нужно, чтобы каждая часть машины соответствовала определенной части гайки, подобно тому, как в дословном переводе каждая глава соответствует главе, каждая фраза - фразе, слово - слову. Но отношение между мозгом и сознанием оказывается, по-видимому, совсем иным. Не только гипотеза об эквивалентности между психологическим состоянием и состоянием мозговым включает настоящую нелепость, как мы пытались это показать в предыдущем труде, но если обратиться к фактам без предвзятой мысли, то окажется, что отношения между этими состояниями как раз такие, как между машиной и гайкой. Говорить об эквивалентности между двумя членами значит просто извращать метафизику Спинозы или Лейбница, делая ее почти непостижимой для разума. Принимая эту философию таковой, какова она есть, в отношении Протяженности, ее искажают со стороны Мысли. Благодаря Спинозе и Лейбницу объединяющий синтез явлений материи предполагается законченным: все объясняется механически. Но для фактов сознания синтез не доводится до конца. Останавливаются на полдороге. Сознание предполагается совпадающим с той или иной частью природы, а не со всей природой. И приходят, таким образом, или к "эпифеноменизму", связывающему сознание с известными специальными вибрациями и размещающему его в мире спорадически, то там, то здесь, или к "монизму", рассеивающему сознание на столько пылинок, сколько существует атомов. Но в том и в другом случае возвращаются к неполному спинозизму или лейбницианству. Между этой концепцией природы и картезианством можно найти исторических посредников. Медики-философы XVIII века с их суженным картезианством сыграли большую роль в зарождении современного "эпифеноменизма" и современного "монизма".

Эти доктрины являются, таким образом, запоздалыми по сравнению с Кантовой критикой. Конечно, философия Канта также пропитана верой в единую и цельную науку, охватывающую всю совокупность реального. Даже если рассматривать ее с известной стороны, она является только продолжением современной метафизики и повторением метафизики античной. Спиноза и Лейбниц, по примеру Аристотеля, гипостазировали в Боге единство знания. Критика Канта, по крайней мере, одной из своих сторон, состояла в том, чтобы поставить вопрос: необходима ли для современной науки эта гипотеза во всем ее объеме, как она была необходима для науки античной, или достаточно только одной ее части. У древних действительно наука имела дело с понятиями, то есть с родами вещей. Уплотняя все понятия в одно, они, таким образом, с необходимостью приходили к бытию, которое можно было, без сомнения, назвать Мыслью, но которое скорее было мыслью-объектом, чем мыслью-субъектом. Бог был синтезом всех понятий, идеей идей. Современная наука вращается вокруг законов, то есть вокруг отношений. Отношение же есть связь, устанавливаемая разумом между двумя или несколькими членами. Но отношение без привносящего его интеллекта - ничто. Вселенная может быть поэтому системой законов только в том случае, если явления фильтруются через интеллект. Без сомнения, этот интеллект мог бы быть интеллектом существа бесконечно высшего сравнительно с человеком, которое основывало бы материальность вещей, соединяя их в то же время между собой: такова была гипотеза Лейбница и Спинозы. Но нет надобности идти так далеко, и для действия, которое нужно здесь получить, достаточно человеческого интеллекта: таково и есть кантианское решение. Между догматизмом Спинозы или Лейбница и кантовской критикой существует то же расстояние, как между "нужно, чтобы..." и "достаточно, чтобы..." Кант останавливает этот догматизм на склоне, уводившем его слишком далеко по направлению к греческой метафизике: он сводит к строгому минимуму гипотезу, и это необходимо для того, чтобы считать физику Галилея бесконечно расширенной. Правда, когда он говорит о человеческом интеллекте, то дело идет не о вашем или моем интеллекте. Единство природы является от человеческого разума, который объединяет, но объединительная функция здесь будет безличной. Она сообщается с нашими индивидуальными сознаниями, но она их превосходит. Она гораздо меньше, чем субстанциальный бог, но она все же немного больше, чем изолированная деятельность человека и даже коллективная деятельность всего человечества. Она не составляет собственно части человека; скорее человек находится в ней, как в атмосфере интеллектуальности, вдыхаемой его сознанием. Это, если угодно, формальный Бог, нечто такое, что у Канта не является еще божественным, но стремится им стать. Он выявился с Фихте. Как бы то ни было, главная роль этой объединительной функции разума у Канта - это придавать нашей совокупной науке относительный и человеческий характер, хотя эта человечность и является несколько обожествленной. Критика Канта, рассматриваемая с этой точки зрения, состояла главным образом в том, чтобы ограничить догматизм своих предшественников, принимая их концепцию науки и сводя к минимуму то, что было в ней от метафизики.

Но получится совсем иное, если мы обратимся к различию, делаемому Кантом между материей познания и ее формой. Видя в интеллекте прежде всего способность устанавливать отношения. Кант приписывал членам, между которыми устанавливаются отношения, происхождение в не интеллектуальное. Он утверждал, вопреки мнению своих непосредственных предшественников, что познание не может быть целиком разложено на интеллектуальные отношения. Он возвратил философии тот существенный элемент философии Декарта, который был отринут картезианцами, но изменил его и перенес в другой план.

Этим он расчистил путь для новой философии, которая могла бы проникнуть во внеинтеллектуальную материю познания путем высшего усилия интуиции. Совпадая с этой материей, принимая тот же ритм и то же движение, не могло ли бы сознание путем двух усилий, обратных одно другому по направлению, по очереди то поднимаясь, то опускаясь, схватывать изнутри, а не видеть извне, две формы реальности - тело и дух? Не помогало ли нам это двойное усилие по мере возможности оживлять абсолютное? Так как при этом во время такой операции можно было бы видеть, как интеллект возникает сам собой, как выделяется он из духа как целого, то интеллектуальное познание явилось бы тогда таковым, каково оно есть, - ограниченным, но не относительным.

Таково направление, которое могло указать кантианство вновь ожившему картезианству. Но сам Кант не пошел по этому пути.

Он не захотел по нему идти, так как, назначая познанию внеинтеллектуальную материю, он считал эту материю или коэкстенсивной интеллекту, или более узкой, чем интеллект. Вот почему он уже не мог более ни думать о том, чтобы выкраивать из нее интеллект, ни, следовательно, воспроизводить его генезис и генезис его категорий. Рамки интеллекта и сам интеллект должны были быть приняты таковыми, каковы они есть, вполне готовыми. Между материей, являющейся перед нашим интеллектом, и самим этим интеллектом не было никакого родства. Согласие между ними являлось оттого, что интеллект придавал материи свою форму. Так что не только надо было полагать интеллектуальную форму познания как род абсолютного и отказываться от того, чтобы давать ее генезис, но сама материя этого познания казалось слишком размельченной интеллектом, чтобы можно было надеяться постигнуть ее в ее первоначальной чистоте. Она не была "вещью самой по себе", она была только отражением, полученным через нашу атмосферу.

Если теперь спросить себя, почему Кант не думал, что материя нашего познания переходит за рамки его формы, то вот что окажется. Критика Кантом нашего познания природы заключается в том, чтобы отделить то, что должно быть нашим духом, от того, что должно быть природой, если притязания нашей науки оправдываются; но сами-то эти притязания не подверглись критике со стороны Канта. Я хочу этим сказать, что он принял без возражения идею единой науки, способной охватывать с одинаковой силой все части данного и координировать их в одну систему, представляющую во всех частях одинаковую прочность. Он не предполагал в своей "Критике чистого разума" , что наука становилась все менее и менее объективной и все более и более символической по мере того, как она двигалась от физического к жизненному, а от жизненного к психическому. Опыт не идет, по его мнению, в двух различных и, может быть, противоположных направлениях, - в одном, согласующемся с направлением интеллекта, в другом, ему обратном. Для него существует только один опыт, и интеллект распространяется на всю его протяженность. Это и выражает Кант, говоря, что все наши интуиции чувственны, или, другими словами, инфраинтеллектуальны. Наделе именно это и следовало бы допустить, если бы наша наука представляла во всех своих частях равную объективность. Но предположим, напротив, что наука делается все менее и менее объективной, все более и более символической по мере того, как она идет от физического к психическому, проходя через жизненное. В таком случае - так как нужно каким бы то ни было образом воспринять известную вещь для того, чтобы дойти до ее символического изображения, - должна существовать интуиция психического и вообще жизненного, которую интеллект, без сомнения, переложит и переведет, но которая, тем не менее, будет переходить за рамки интеллекта. Другими словами, должна существовать интуиция суперинтеллектуальная. Если такая интуиция имеет место, то возможно не только познание внешнее, познание явлений, но возможно также для духа овладение самим собой. Более того, если у нас имеется интуиция такого рода, я хочу сказать, интуиция суперинтеллектуальная, то чувственная интуиция, без сомнения, связывается с ней благодаря неким опосредованиям, как инфракрасный цвет связывается с ультрафиолетовым. Чувственная интуиция вскрывается, таким образом, сама собой. Она уже не будет доходить только до призрака неуловимой вещи самой по себе. Она введет нас и в абсолютное (лишь бы были внесены сюда необходимые поправки). Пока в ней видели единственный материал нашей науки, на всю науку распространялось кое-что относительное, которое поражает научное познание духа, и тогда восприятие тела, являющееся началом науки о телах, само являлось как бы относительным. Чувственная интуиция должна была поэтому казаться относительной. Совсем иное дело, если проводить различие между науками и на научное познание духа (а следовательно, и на познание жизненного) смотреть как на более или менее искусственное расширение известного способа познания, которое, прилагаясь к телам, вовсе не является познанием символическим. Пойдем далее: если существуют, таким образом, две интуиции различного порядка (причем вторая получается путем инверсии направления первой) и если интеллект естественным образом направляется в сторону второй, то нет существенного различия между интеллектом и самой этой интуицией. Между материей чувственного познания и ее формой барьер понижается точно так лее, как между "чистыми формами" чувственности и категориями разума. Становится видным, как материя и форма интеллектуального познания (суженного до своего собственного предмета) порождают друг друга путем взаимного приспособления, так как интеллект формируется, ориентируясь на телесность, а телесность - на интеллект.

Но Кант не желал и не мог допустить такой двойственной интуиции. Чтобы допустить ее, нужно было бы видеть в длительности самую ткань реальности и, следовательно, проводить различие между субстанциальной длительностью вещей и временем, рассеянным в пространстве. Нужно было бы видеть в самом пространстве и в присущей ему геометрии идеальный предел, в направлении которого материальные вещи развертываются, но где он не бывает развернутым. Ничего нет более противного букве, а может быть, и духу "Критики чистого разума". Правда, познание представлено нам здесь как лист всегда открытый, а опыт - как бесконечно продолжающееся давление фактов. Но, согласно Канту, эти факты по мере своего возникновения рассыпаются по плоскости: они внешние относительно друг друга и внешние по отношению к духу. Нет речи о внутреннем познании, которое могло бы схватить их изнутри, в самом их возникновении, вместо того, чтобы брать их после их появления, о познании, которое подрывалось бы, таким образом, под пространство и под опространствленное время. А между тем наше сознание помещает нас именно под эту плоскость: там и находится истинная длительность.

С этой стороны Кант также достаточно близок к своим предшественникам. Он не допускает середины между вневременным и временным, распыленным на отдельные моменты. И так как не существует интуиции, которая может перенести нас во вневременное, то, по самому определению, всякая интуиция должна быть чувственной. Но разве между физическим существованием, распыленным в пространстве, и существованием вневременным, которое может быть только существованием концептуальным и логическим, как об этом говорил метафизический догматизм, нет места для сознания и для жизни? Да, бесспорно. Это можно видеть, если переместиться в длительность, чтобы идти от нее к моментам, вместо того, чтобы исходить из моментов, соединяя их в длительность.

И однако непосредственные преемники Канта, чтобы избежать кантианского релятивизма, направились в сторону вневременной интуиции. Правда, идеи становления, прогресса, эволюции, по-видимому, занимают значительное место в их философии. Но на самом деле, играет ли там длительность какую-нибудь роль? В реальной длительности каждая форма происходит из предшествующих форм, всегда прибавляя к ним что-нибудь, и объясняется этими формами в той мере, в какой она может иметь объяснение. Но выводить эту форму прямо из Бытия как целого, проявлением которого она по предположению является, это значит возвратиться к спинозизму. Это значит отрицать за длительностью всякую действенность, как это делали Лейбниц и Спиноза. Посткантовская философия, как бы строго она ни относилась к механистическим теориям, принимает от механицизма идею единой науки, одной и той же для всякого рода реальности. И она ближе к этой доктрине, чем сама полагает; ибо если при рассмотрении материи, жизни и мысли она заменяет последовательные ступени сложности, предполагаемые механицизмом, степенями в реализации Идеи или ступенями в объективации Воли, то она все же говорит о ступенях, и это будут ступени лестницы, пробегаемой бытием в едином направлении. Словом, она различает в природе те же сочленения, что и механицизм: она перенимает у механицизма весь рисунок; она только кладет сюда другие краски. Но именно сам рисунок или, по крайней мере, половина рисунка и должна быть переделана.

Правда, для этого нужно было бы отказаться от того метода построения, которого держались преемники Канта. Нужно было бы призвать опыт, опыт очищенный, я хочу сказать, высвободившийся" где это нужно, из тех рамок, которые строил наш интеллект по мере развития нашего воздействия на. вещи. Опыт подобного рода не будет опытом вневременным. Он только ищет по ту сторону пространственного времени, в котором являются нам постоянные перегруппировки частей, конкретную длительность, где постоянно совершается радикальная переплавка целого. Он следует за реальным во всех его изгибах. Он не ведет нас, подобно строительному методу, ко все более и более высоким обобщениям, к возвышающимся один над другим этажам великолепного здания. Но зато он не оставляет промежутка между объяснениями, которые он нам подсказывает, и между предметами, которым надлежит дать объяснение. Он стремится осветить не только целое, но и детали реального.

Что в XIX веке мышление требовало такого рода философии, философии, освободившейся от произвольного, способной спуститься к деталям отдельных фактов, в этом не может быть сомнения. Несомненно, оно почувствовало также, что эта философия должна проникнуть в то, что мы называем конкретной длительностью. Появление на ук о духе, прогресс в психологии, растущее в биологиче ских науках значение эмбриологии, - все это должно было подсказывать идею реальности, длящейся внутрен не, реальности, которая является самой длительностью. Вот почему, когда появился мыслитель, который возве стил учение об эволюции, где движение материи к боль шей восприимчивости описывалось одновременно с дви жением духа к рационализации, где постепенно просле живалось усложнение соответствий между внешним и внутренним, где, наконец, изменчивость становилась самой сущностью вещей, - к нему обратились все взоры. Отсюда исходит то могучее притягательное воздействие.

Но он не пошел по этому пути, а, скорее, круто свернул с него. Он пообещал дать космогоническую систему, а создал совсем иное. Его доктрина определенно называется эволюционизмом: она имела притязание подняться и спуститься по пути всемирного становления. На деле же там не было вопроса ни о становлении, ни об эволюции.

Мы не намереваемся входить в углубленный анализ этой философии. Скажем просто, что обычный прием метода Спенсера состоит в том, чтобы воссоздавать эволюцию из фрагментов того, что уже эволюционировало. Если я наклею на картон картинку и разрежу потом картон на кусочки, я смогу, складывая, как нужно, эти кусочки картона, воспроизвести картину. И ребенок, трудящийся над частями этой игрушки, складывающий бесформенные части картинки и получающий в конце концов раскрашенный рисунок, конечно же, воображает, что это он произвел и рисунок, и краски. И однако акт рисования и раскрашивания не имеет никакого отношения к акту соединения частей картинки, уже нарисованной и раскрашенной. Точно так же, соединяя между собой самые простые результаты эволюции, вы, насколько возможно, подражаете воспроизведению самых сложных ее следствий; но ни из тех, ни из других вы не получите космогонии, и это прибавление одной стадии эволюции к другой ничуть не будет походить на само эволюционное движение.

А между тем таково заблуждение Спенсера. Он берет реальность в ее наличной форме; он разбивает ее, он ее распыляет на частички, которые и пускает по ветру; затем он "интегрирует" эти частицы и "останавливает их движение". Подражая целому в работе с мозаикой, он воображает, что рисует и создает его генезис.

Идет ли речь о материи? Рассыпанные элементы, которые он интегрирует в видимые и осязаемые тела, вполне имеют вид частиц простых тел, которые он предполагает сначала рассеянными в пространстве. Во всяком случае это "материальные точки" и, следовательно, точки неизменяемые, настоящие маленькие твердые тела: как будто бы твердость, будучи тем, что всего к нам ближе и что более всего поддастся нашей обработке, могла быть основой происхождения материальности! Чем больше физика продвигается вперед, тем больше она показывает невозможность представить себе свойства эфира или электричества - этой возможной основы всех тел - по образцу свойств видимой нами материи. Но философия поднимается еще выше эфира, этого простого схематического построения отношений между явлениями, улавливаемыми нашими чувствами. Она хорошо знает, что то, что есть в вещах видимого и осязаемого, представляет собой наше возможное воздействие на них. Принцип эволюции не постигается путем деления того, что уже эволюционировало. Сочетанием между собою того, что уже эволюционировало, не воспроизводится эволюция, пределом которой оно является.

Идет ли речь о духе? Путем сочетания рефлекса с рефлексом Спенсер думает сотворить поочередно инстинкт и разумную волю. Он не видит, что специализировавшийся рефлекс, будучи конечным пунктом эволюции по такому же праву, что и укрепившаяся воля, не может быть предполагаем в самом начале. Что первый из двух членов достигает быстрее своей окончательной формы, чем другой, - это весьма вероятно; но тот и другой являются результатом эволюционного движения, и само эволюционное движение не может выражаться ни в функции одного первого, ни в функции одного второго. Нужно начать с того, чтобы смешать вместе рефлекторное и волевое. Нужно затем идти на изыскание текучей реальности, стремительно бегущей под этой двойной формой, без сомнения, причастной той и другой, не будучи ни в одной из них. На низшей ступени лестницы животного царства, у живых существ, состоящих из недифференцированной протоплазматической массы, возбуждающая реакция не приводит еще в движение определенный механизм, как это бывает при рефлексе; она не делает еще выбора между несколькими определенными механизмами, как это бывает в акте волевом; она не будет поэтому ни волевой, ни рефлекторной, и, однако, она предвещает и то, и другое. Собственный опыт указывает нам, что и в нас самих есть что-то, что поистине относится к начальной деятельности, когда мы при крайней опасности выполняем полуволевые, полу-автоматические движения; но это не более, чем очень несовершенное подражание примитивному действию, ибо здесь имеется смесь двух деятельностей, уже сформировавшихся, уже локализованных в головном и спинном мозгу, тогда как первоначальная деятельность есть вещь простая, изменяющаяся в самом процессе создания таких механизмов, как механизмы спинного и головного мозга. Но на все это Спенсер закрывает глаза, потому что сущностью его метода является соединение отвердевшего с отвердевшим, каковой и является сама эволюция.

Идет ли, наконец, речь о связи между духом и материей? Спенсер прав, говоря, что интеллект и является этой связью. Он имеет право видеть в этой связи предел одной из эволюционных линий. Но когда он доходит до того, чтобы начертать эту эволюционную линию, он опять соединяет между собой то, что уже эволюционировало, не замечая бесполезности своего труда: принимая малейшую частицу из того, что поднялось на ступень эволюции данного момента, он тем самым полагает эту эволюцию как целое, и тогда уже напрасно претендовать на то, чтобы отыскать генезис.

В самом деле, для Спенсера явления, следующие в природе одно за другим, проецируют в человеческом уме представляющие их образы. Отношениям между явлениями соответствуют поэтому симметричные отношения между представлениями. И самые общие законы природы, в которых концентрируются отношения между явлениями, должны были поэтому породить основные принципы мышления, в которых интегрированы отношения между представлениями. Природа, таким образом, отражается в духе. Внутренняя структура нашего мышления точно соответствует самому остову вещей. Я с этим согласен; но чтобы человеческий разум мог себе представить отношения между явлениями, нужно еще, чтобы существовали явления, то есть отдельные факты, выделенные из непрерывности становления. И раз принимают как данное тот способ разложения, какой мы замечаем теперь, тем самым и принимают интеллект таковым, каков он есть сейчас, ибо данный способ разложения реального есть способ разложения по отношению к интеллекту и только к нему одному. Можно ли думать, что млекопитающие и насекомые отмечают одинаковые стороны природы, проводят в ней одинаковые деления, расчленяют целое одинаковым способом? А между тем насекомое, поскольку оно является разумным, имеет нечто общее с нашим интеллектом. Каждое существо разлагает материальный мир в соответствии с теми линиями, по которым должно следовать его действие; эти линии возможного движения, скрещиваясь, вырисовывают ту сеть опыта, каждой петлей которого является какой-нибудь факт. Конечно, город составляется исключительно из домов, и улицы города - не более чем промежутки между домами; точно так же можно сказать, что природа заключает в себе только факты и что, раз даны факты, то отношения будут только линиями, пролегающими между фактами. Но в городе место для домов, их очертание и направление улиц определены разделением земли на участки: нужно обращаться к этому разделению на участки, чтобы понять специальное разделение, результатом которого оказывается то, что каждый дом находится там, где он есть, каждая улица идет туда, куда она идет. Основная ошибка Спенсера и заключается в том, что он берет опыт уже поделенным на участки, тогда как истинная проблема заключается в том, чтобы узнать, как совершился этот раздел. Я согласен, что законы мышления - это только интеграция отношений между фактами. Но как только я полагаю факты в том их очертании, в каком они являются для меня сегодня, я предполагаю мои способности к восприятию и деятельности интеллекта таковыми, каковыми они имеются у меня сегодня, ибо они-то и распределяют на участки реальное, высекают факты из целостной реальности. Тогда вместо того, чтобы говорить, что отношения между фактами породили законы мышления, я могу также утверждать, что форма мышления определила очертания воспринятых фактов и, следовательно, их отношения между собой. Оба способа выражения стоят друг друга. В сущности они говорят одно и то же. Правда, придерживаясь второго, нужно отказаться говорить об эволюции. Но и с первым ограничиваются только тем, что говорят о ней, уже не думая. Ибо истинный эволюционизм должен поставить своей задачей исследовать, путем какого постепенного достигаемого modus vivendi интеллект усвоил свой план строения и свой способ подразделения материи. Это строение и это подразделение порождают одно другое. Они дополняют друг друга. Они должны были развиваться одно вместе с другим. И принимают ли теперешнее строение интеллекта, берут ли теперешнее подразделение материи, в обоих случаях пребывают в том, что уже эволюционировало; нам ничего не говорят ни о том, что эволюционирует, ни о самой эволюции.

И однако эту-то эволюцию и нужно найти. Уже в области физики ученые, наиболее углубляющиеся в свою науку, склоняются к тому, что нельзя рассуждать о частях так же, как рассуждают о целом, что нельзя прилагать те же самые принципы к началу и к концу развития, что ни творчество, ни разрушение, например, нельзя игнорировать, когда дело идет о составных частицах атома. Этим они стремятся вступить в конкретную длительность, единственную длительность, где существует зарождение частей, а не только их сочетание. Правда, творчество и разрушение, о которых они говорят, относятся к движению или к энергии, а не к невесомой среде, в которой энергия и движение циркулируют. Но что может остаться от материи, если лишить ее всего того, что ее определяет, а именно энергии и движения? Философ должен идти дальше ученого. Делая tabula rasa из того, что является только воображаемым символом, он увидит, что материальный мир разрешается в простой поток, в непрерывность истечения, в становление. И он подготовится, таким образом, к тому, чтобы найти реальную длительность там, где найти ее еще полезнее, - в области жизни и сознания. Ибо пока дело идет о неорганизованной материи, можно пренебрегать истечением, не совершая грубой ошибки: материя, как мы говорили, нагружена геометрией, и она, эта реальность, которая нисходит, имеет длительность только благодаря своей солидарности с тем, что поднимается. Но жизнь и сознание и есть этот самый подъем. Достаточно однажды схватить их в их сущности, сливаясь с их движением, чтобы понять, как происходит из них остальная реальность. Появляется эволюция, и в недрах этой эволюции - прогрессивное обозначение материальности и интеллектуальности путем постепенного отвердения той и другой. Но тогда-то и проникают в эволюционное движение, чтобы следовать за ним до его действенных результатов вместо того, чтобы искусственно воссоздавать эти результаты из их фрагментов. Такова, по нашему мнению, истинная функция философии. Таким образом понятая, философия не только является возвратом духа к самому

Hosted by uCoz