Д.Дидро

Принципы нравственной философии, или опыт о достоинстве и добродетели, написанный милордом Ш***

Моему брату.

...Да, брат мой, правильно понятая и отправляемая с просвещенным усердием религия непременно пробуждает нравственные добродетели. Она даже сочетается с естественнонаучными знаниями; и когда она крепка, прогресс естественных наук нисколько не посягает на ее права. Как бы трудно ни было установить границу между царством веры и царством разума, философ не смешивает предмет того и другого: не стремясь к призрачному счастью их примирения, он, как добрый гражданин, испытывает к ним привязанность и уважение. От философии до неверия так же далеко, как от религиозности до фанатизма; но от фанатизма до варварства — один только шаг. Как и вы, под варварством я понимаю то мрачное расположение, которое делает человека нечувствительным к очарованию природы и искусства и к привлекательным чертам общества. И действительно, разве назовешь тех, кто изувечил спасенные из развалин древнего Рима статуи, иначе, как варварами? И как еще назвать людей, которые, появившись на свет с веселым нравом, придающим оттенок утонченности разуму и приветливость добродетели, притупили его, растеряли и дошли до того — редкий и возвышенный порыв! — что как от чудовища бегут от тех, кого им должно любить? Я бы охотно сказал, что и те и другие познали лишь призрак религии. По правде говоря, они были охвачены недостойным ее паническим ужасом — тем ужасом, который некогда был губительным для литературы и который мог оказаться роковым и для самой религии. Монтень сказал:

“Известно, что в те далекие времена, когда впервые утверждалась наша религия и с нею начинали считаться законы, рвение к ней вооружило довольно многих против языческих книг, от чего ученые люди понесли ни с чем не сравнимый ущерб; полагаю, что эти бесчинства принесли науке гораздо больше вреда, нежели все пожары, произведенные варварами. И Корнелий Тацит — верное тому свидетельство, ибо, хотя император Тацит, его потомок, и заполнил благодаря особым указам его “Анналами” все книгохранилища мира, все же ни одному полному экземпляру их так и не удалось укрыться от старательных поисков тех, кто жаждал расправиться с ними по причине пяти или шести ничтожных замечаний, враждебных нашей вере”. Не нужно быть большим мыслителем, чтобы заметить, что неверие менее опасно, чем такое инквизиторство. Неверие побивает религиозные доказательства, дознание пыталось их уничтожить. Если бы еще несдержанное кипучее рвение проявилось лишь в готической изысканности неустойчивых умов, в ложных тревогах невежд или истерических припадках каких-нибудь меланхоликов! Но вспомните историю наших гражданских волнений, и вы увидите, что половина нации из благочестивых побуждений купалась в крови другой половины и для защиты божьего промысла попирала первоначальные чувства человечности; как будто для того, чтобы прослыть верующим, необходимо было перестать быть человеком! Религия и нравственность слишком тесно связаны, для того чтобы их фундаментальные принципы противоречили друг другу. Без религии нет добродетели, а без добродетели нет счастья — эти две истины я рассматриваю в написанных мною для нашей общей пользы размышлениях. Не обижайтесь на это выражение:

я знаю ваш глубокий ум и доброту вашего сердца. Будучи противником исступления и ханжества, вы не думаете, что первое ограничивалось частными мнениями, а второе исчерпывалось детскими восторгами. Итак, с вашего разрешения, это произведение будет противоядием, предназначенным восстановить мой ослабевший темперамент и поддержать ваши еще не растраченные силы. Прошу вас, примите его как подарок философа и залог братской дружбы.

Дени Дидро.

Вступительное слово.

У нас достаточно длинных трактатов о нравственности;

но никто еще не подумал о том, чтобы рассказать нам о ее составных частях. Ведь такое название я не могу дать ни пустым выводам, которые нам поспешно диктуют в школах и, к счастью, не успевают объяснить, ни сборникам бессвязных и беспорядочных изречений, задача которых — унизить человека, не очень-то утруждая себя его исправлением. Не то чтобы нельзя было установить некоторой разницы между этими двумя видами творений: я согласен, что в одной странице Лабрюйера содержится больше полезного, чем в целом томе Пуршо; но следует также признать, что и те и другие неспособны с помощью своих принципов сделать читателя добродетельным.

Наука о нравственности составляла основную часть философии древних, которые в этом отношении были, по-моему, куда более мудрыми, чем мы. По тому, как мы ее трактуем, можно подумать, что или знание своих обязанностей теперь менее важно, или же стало легче их выполнять. Прослушав курс философии, молодой человек попадает в мир атеистов, деистов, социниан, спинозистов и прочих безбожников; он хорошо осведомлен о свойствах тончайшей материи и об образовании вихрей — эти чудесные познания ему ни к чему; но он едва ли знает о достоинствах добродетели, о которой говорил ему наставник, или об основаниях религии, о которой он читал в своем катехизисе. Надо надеяться, что просвещенные преподаватели, очистившие логику от универсалий и категорий, метафизику от сущностей и чтойностей и заменившие опытом и геометрией легковесные гипотезы в физике, будут поражены этим недостатком и уделят нравственности некоторые из тех бессонных ночей, которые они посвящают общественному благу. Я буду счастлив, если этот трактат займет место среди бесконечного множества материалов, которые они соберут!

Цель этого произведения состоит в том, чтобы показать, что добродетель почти неразрывно связана с познанием бога и что мирское счастье для человека неотделимо от добродетели. Без веры в бога нет добродетели, без добродетели нет счастья — таковы два утверждения великого философа, мысли которого я изложу. Атеисты, кичащиеся своей порядочностью, и мошенники, хвастающиеся своим счастьем,— вот мои противники. Если испорченность нравов более пагубна для религии, чем все софизмы неверия, и если для общественного порядка необходимо, чтобы все члены общества были добродетельны, то внушить людям, что только добродетель составляет их высшее счастье,— значит оказать важную услугу и религии, и обществу. Но, опасаясь, как бы предубеждения, основанные на смелости некоторых недостаточно изученных положений, не затмили достоинств этого сочинения, я счел нужным подготовить читателя, высказав несколько соображений, которые вместе с примечаниями, сделанными мною повсюду, где я счел это необходимым, будут достаточны, чтобы рассеять сомнения самого внимательного и рассудительного читателя.

I. В этом Опыте речь идет лишь о нравственной добродетели; о той самой добродетели, которую даже святые отцы признавали у некоторых языческих философов; добродетели, которую религия, исповедуемая ими от чистого ли сердца или напоказ, собиралась разрушить до основания, отнюдь не будучи от нее неотделимой; добродетели, которую провидение не оставило без вознаграждения, если верно то, что нравственная честность составляет наше счастье в этом мире, как мы докажем впоследствии. Но что такое честность?

II. Человек честен или добродетелен, когда без каких бы то ни было низких и раболепных побуждений, таких, как надежда на вознаграждение или страх наказания, он принуждает все свои страсти способствовать общему благу своего рода; однако это героическое усилие никогда не противоречит его личным интересам.

Но нельзя ли заключить из этого определения, что надежда на будущие блага и страх перед вечным наказанием уничтожают достоинство и добродетель? Ответы на это замечание вы найдете в третьем разделе первой книги. Не впадая в бредни квиетизма и не делая из благочестия предмета купли-продажи, я покажу все преимущества религии, которая защищает эту веру.

III. Определив, в чем состоит добродетель (всюду имеется в виду добродетель нравственная), мы докажем с истинно геометрической точностью, что из всех систем, толкующих о божестве, только теизм является подходящей. “Теизм! — воскликнете вы. — Какое богохульство! Как! Только этих врагов всякого откровения можно назвать добрыми и добродетельными?” Богу не понравится, если я когда-либо буду слепо придерживаться этой доктрины; не этой ли доктрине следовал М... Ш..., заранее предусмотревший возможную путаницу в терминах деист и теист? Деист, утверждает он, верит в бога, но отрицает всякое откровение. Теист, напротив, готов допустить откровение и уже допускает бытие бога. Но в английском языке слово theist обозначает как деиста, так и теиста. Против этой возмутительной путаницы протестует М... Ш..., ибо он не может вынести, чтобы сборище безбожников порочило имя теистов, священнейшее из всех имен. Он постарался изгнать оскорбительные мысли, связанные с особенностями его языка, со всей ясностью показав противоположность теизма атеизму и его тесную связь с христианством. Действительно, хотя и верно, что не всякий теист является христианином, не менее верно и то, что необходимо быть теистом, чтобы затем стать христианином. Теизм — основа любой религии. Но чтобы публика не составила себе неблагоприятного мнения об этом выдающемся авторе на основании свидетельства нескольких писателей, явно заинтересованных в том, чтобы переманить ее в заведомо слабый лагерь, я, как порядочный человек, считаю своим долгом привести к его чести и к их стыду его собственные слова:

“Какое бы отвращение я ни испытывал к деизму,— говорит он (т. II, с. 209),—или к этой противостоящей откровению гипотезе, я все же считаю теизм основой всякой религии. Чтобы стать добрым христианином, я полагаю, нужно начать с того, чтобы стать добрым теистом, а следовательно, я не могу перенести, чтобы, противопоставляя одно другому, несправедливо порочили самое священное из всех имен, имя теиста, как если бы наша религия была чем-то вроде магического культа и имела другие основы, кроме веры в единое высшее существо; или как если бы вера в единое высшее существо, основанная на философских рассуждениях, была бы несовместима с нашей религией. Безусловно, это было бы на руку тем, кто из скептицизма или из тщеславия слишком склонен отвергать любое откровение”.

Далее он утверждает следующее:

“Что касается религии и ортодоксальности моей веры, у меня есть основания чувствовать себя (т. III, с. 315) в полной безопасности, и я горжусь тем, что в этой области могу не бояться ни упреков, ни справедливого порицания. Мое религиозное уважение и глубокое почтение к откровению так велики, что в этом произведении я стараюсь не только не оспаривать, но даже не упоминать божественные тайны, поведанные нам через откровение. Доверие, даруемое истиной, дает мне право заявить, что я никогда не избирал эти высокие понятия предметом своих трудов и частных заметок и что я протестую против утверждения, будто мое поведение не соответствовало заветам церкви, дозволенной нашими законами. Таким образом, можно сказать абсолютно точно, что, будучи всецело приверженным религии своей страны, я следую в полной мере всем ее догмам и глубина ее, поражающая мой ум, ни в коей мере не уменьшает мою веру”.

Я не понимаю, как после столь торжественных заверении в полной душевной и умственной приверженности святым тайнам религии находится человек, настолько несправедливый, чтобы причислять М... Ш... к числу Асгилов, Тиндалов и Толандов, христиан, осужденных церковью, и авторов, осужденных Литературной республикой,— плохих протестантов и жалких писак. Свифт, который, безусловно, хорошо в этом разбирается, высказывает суждение по этому поводу в своем насмешливом шедевре. “Можно ли предположить, что Асгил имел бы большое дарование, а Толанд был бы философом, если бы религия, эта неисчерпаемая тема, не наделила их щедро умом и силлогизмами? Какая другая тема, замкнутая в рамках природы и искусства, была бы способна принести Тиндалу славу глубокого автора и популярность среди читателей? Если бы сотня писателей такого масштаба употребила свое искусство для защиты христианства, эти писатели сначала были бы полностью забыты”.

IV. Наконец, все, что мы скажем о пользе познания бога народами, применимо в еще большей степени к познанию бога христианами. Каждая строка этого произведения даст пищу для ума. И вот уже читатель подошел к дверям нашего храма. Священнослужителю остается лишь подвести его к подножию алтаря — это его задача. Философ свою выполнил.

Мне остается сказать лишь несколько слов о том, как я трактовал М... Ш... Я читал и перечитывал его произведения; я проникся его духом и, так сказать, закрыл книгу, взявшись за перо. С добром ближнего еще никогда не поступали так вольно. Я сократил то, что показалось мне слишком пространным, расширил то, что нашел слишком сжатым, умерил дерзкие замыслы. Размышления, сопровождающие произведения такого рода, столь многочисленны, что Опыт М... Ш..., который является не чем иным, как метафизическим доказательством, превратился в довольно значительные основы нравственности. Единственное, что я сохранил в неприкосновенности,— это порядок, который нельзя было упростить,— ведь чтение этого произведения требует напряжения ума. Те, у кого не хватает силы или смелости изучить пространное рассуждение, могут не приниматься за чтение; мой труд предназначается не для них.

ОПЫТ О ДОСТОИНСТВЕ И ДОБРОДЕТЕЛИ.

КНИГА ПЕРВАЯ.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

РАЗДЕЛ 1.

Религия и добродетель связаны так многообразно, что обычно их считают неразлучными подругами. Об этой связи думают столь благосклонно, что едва ли позволяют оставить ее без внимания не только в разговоре, но даже и мысленно. Однако я сомневаюсь, что эта тонкая мысль подтверждается знанием людей, и у нас достаточно примеров, опровергающих этот так называемый союз. Ведь были народы, которые как нельзя более усердно следовали своей религии и тем не менее вели самую распущенную жизнь без малейшего проблеска чего-либо человеческого. В то же время другие народы, ставившие себе в заслугу отсутствие религиозности и выглядевшие настоящими атеистами, соблюдали основополагающие нравственные принципы и заслужили, чтобы мы называли их добродетельными благодаря их великодушию и нежной привязанности к роду человеческому. В общем, если нам нужно договориться о чем-либо с человеком, то напрасно нас уверяют, что он полон усердия к своей религии; мы осведомляемся еще о его характере. “Г-н*** религиозен,— скажете вы.— Но честен ли он?” Заметьте, что речь здесь идет о религии в целом. Если бы христианство было принятой повсюду религией, то нелепо было бы спрашивать о честности человека, удостоверившись в том, что он добрый христианин; ведь ясно, что нет истинного христианства без порядочности. Но имеется почти столько различных религий, сколько и правительств. И если верить истории, их заповеди зачастую противоречат нравственным принципам. Этого достаточно для обоснования моей мысли. Но прежде чем согласиться с ее полной очевидностью, представьте себе, что, настоятельно нуждаясь в помощи, вы отправились к некоему богатому еврею. Вы знаете, что его религия позволяет ему брать с иноверца ростовщические проценты;

надеетесь ли вы вести с ним переговоры на более благоприятных условиях, ибо вам известно, что этот человек один из самых ревностных последователей закона Моисеева? Но, если принять все во внимание, разве не было бы гораздо выгоднее для вас, чтобы он слыл никуда не годным иудеем и чтобы в синагоге его даже немного подозревали в христианстве? Если бы вы сперва дали мне понять, что он честный человек, мне бы никогда не пришло в голову осведомляться, набожен ли он. Повсюду, где это слово встречает осуждение, под ним следует понимать ложную набожность, как это делают Лабрюйер и Ларошфуко. Такой смысл слово приобрело в результате долгого и, быть может, неправильного употребления. Так велика власть нравственных принципов над нашим умом.

Что же такое нравственная добродетель? Каково общее влияние религии на порядочность? До какой степени предполагает она наличие порядочности? Верно ли утверждение, что атеизм исключает всякую порядочность и что невозможно обладать нравственной добродетелью, не признавая бога? Эти вопросы являются продолжением предыдущего размышления и составляют предмет первой книги.

Тема эта почти нова, однако она затруднительна и щекотлива для исследования. Не удивляйтесь же, что я использую несколько необычный метод. Вольность, которую позволяют себе некоторые современные писатели, внесла смятение в лагерь святош. Они настолько недовольны и озлоблены, что любое высказывание автора в защиту религии не помешает освистать его произведение, если и другим принципам он придал какое-то значение. С другой стороны, остроумцы и щеголи, привыкнув видеть в религии лишь заблуждения, которые они вечно выбирают предметом для своих шуток, побоятся пускаться в серьезное исследование (ибо те, кто размышляет и рассуждает, приводят их в ужас) и будут считать глупцом человека, исповедующего бескорыстие и уважающего религиозные принципы. Не нужно ожидать от них большей снисходительности, чем та, какую вы сами им оказываете. Я вижу, что они полны решимости так же осуждать нравственность своих противников, как их противники осуждают их собственную нравственность. И те и другие сочли бы себя изменниками, если бы отступили хоть на йоту. Только с помощью чуда удалось бы доказать первым, что в религии есть некоторые достоинства, а вторым, что не вся добродетель целиком сосредоточена на их стороне. Всякий, кто принадлежит к одному из этих противоположных лагерей, кто выступает в защиту религии и добродетели и обязуется, признавая за каждой силу и права, удерживать их в добром согласии, рискует, утверждаю я, прослыть дурным человеком. Я не раз спрашивал себя, почему все эти писания, конечная цель которых в сущности заключается в том, чтобы доставить людям нерушимое счастье, просвещая их сверхприродными истинами, не приносят того результата, которого от них можно было ожидать. Среди многих причин этого печального явления я различаю две — злобу читателей и бездарность писателя. Для того чтобы вынести здравое суждение о писателе, читатель должен был бы прочитать его произведение бесстрастно; а писатель, для того чтобы убедить читателя, должен был бы своим полным нелицеприятием утихомирить страсти, которых ему следует опасаться больше, чем рассуждений. Но нелицеприятный писатель и справедливый читатель — два единственно разумных существа, способных судить о предмете, о котором здесь идет речь. Я же скажу всем тем, кто собирается вступить в противоборство с пороком и безбожием: изучите самих себя, прежде чем писать. Если вы решились взяться за перо, привнесите в ваши писания как можно меньше желчи и как можно больше смысла. Не бойтесь наделить вашего противника слишком большим умом. Пусть благодаря вам он предстанет на поле битвы во всеоружии силы, ловкости и искусства. Если вы хотите, чтобы он признал себя побежденным, не считайте его трусом. Схватитесь с ним врукопашную, поразите его самые недоступные места. Если вам трудно сразить его — это только ваша вина; позаботьтесь о боевых припасах, как Аббади и Диттон, и смело выступайте на поле брани. Но если у вас не такие нервы и не такая броня, как у этих атлетов, почему бы вам не успокоиться? Разве вы не знаете, что глупая книга такого рода за один день принесет больше вреда, чем наилучшее произведение — добра? Ведь злоба людская такова, что, если вы не сказали ничего стоящего, ваше дело будет опошлено, причем вам окажут честь предположением о том, что ничего лучшего и сказать было нельзя. Однако я признаю, что существуют люди безнравственные до такой степени, чтобы приписывать атеизм и безверие тем, кого следовало бы пристыдить за их смехотворное тщеславие, а не наносить им формальное поражение. Ибо к чему стараться одержать над ними победу? Они ведь, в сущности, не являются неверующими. Если верить Монтеню, то обратить их сможет лишь медик: приближение опасности приведет их в растерянность. Он утверждает:

“Эти люди, хотя они и достаточно безумны, недостаточно, однако, сильны, чтобы внедрить безбожие в свое сознание. Они не преминут поднять руки к небу, если вы им нанесете хороший удар кинжалом в грудь, а когда страх или болезнь несколько утихомирит их разнузданный пыл и ослабит это преходящее умонастроение, они тотчас же опомнятся и покорно подчинятся установленным верованиям и обычаям. Одно дело — основательно усвоенная догма, и совсем другое — порожденные разгулом свихнувшегося ума поверхностные представления, которые, беспорядочно и постоянно сменяясь, теснятся в нашем воображении. О, несчастные люди с вывихнутыми мозгами, которые стараются быть хуже того, что они есть!” (Опыты, кн. II, гл. XII). Это описание можно отнести к великому множеству безбожников; и быть может, надо пожелать, чтобы оно подходило ко всем, но если существуют искренние безбожники, что доказывается многими направленными против них догматическими произведениями, то для пользы и чести религии особенно важно, чтобы только высшие умы вступали в единоборство с ними. Что касается других, вкладывающих в это дело не меньше, а иногда даже и больше усердия, но не обладающих такими познаниями, они должны были бы удовольствоваться воздеванием рук к небу, и я безусловно так бы и сделал, если бы не считал автора, на мнение которого я все время ссылаюсь, одним из необычайных людей, подстать благородству дела, которое они защищают.

Как бы то ни было, если мы рассчитываем достигнуть очевидности и проявить в этом Опыте некоторые познания, нам необходимо взглянуть на вещи издалека и обратиться к источнику как естественной религии, так и причудливых мнений относительно божества. Если нам удастся успешно преодолеть это трудное начало, то можно надеяться, что остаток пути будет приятным и легким.

РАЗДЕЛ 2.

Или все во вселенной соответствует порядку вещей, или же есть вещи, которые можно было создать более искусно, устроить с большей мудростью и расположить более благоприятно для соблюдения общей пользы существ и всего целого.

Если все соответствует порядку вещей, если все способствует достижению всеобщего блага, если все к лучшему, то во вселенной вовсе нет абсолютного зла, то есть зла, относящегося ко всему.

Все, что нельзя улучшить, безупречно.

Если в природе имеется какое-нибудь абсолютное зло, возможно наличие чего-нибудь лучшего; если же нет, то все безупречно и таково, каким должно быть.

Если есть что-нибудь абсолютно дурное, то оно было создано намеренно или произошло случайно.

Если оно было создано намеренно, то вечный труженик или не един, или не совершенен. Ибо если бы он был совершенен, то абсолютного зла вовсе бы не было. Или же если какое-нибудь абсолютное зло существует, то оно создано другим.

Если случай создал во вселенной какое-либо абсолютное зло, то творец природы не является причиной всего, следовательно, если представить себе мыслящее существо, являющееся причиной добра, но не пожелавшее или не могущее предотвратить абсолютное зло, произведенное случаем или каким-либо соперничающим разумом, то это существо или бессильно, или никуда не годно; ибо невозможность предотвратить абсолютное зло свидетельствует о бессилии, нежелание предотвратить его при наличии на то возможности свидетельствует о злой воле.

Всемогущее существо, которое предположительно управляет природой при помощи разума и добра, с единодушного согласия людей называется богом.

Если же в природе имеется множество высших похожих друг на друга существ, то они также являются богами.

Если это высшее существо (допустим, что оно одно) или же эти высшие существа (допустим, что их множество) не являются по сути своей добрыми, то их называют демонами.

Полагать, что все создано, устроено и управляется для блага единственным добрым по своей сути разумом, означает быть безупречным теистом. Остерегайтесь спутать это название со словом деист. См. “Трактат об истинной религии” г-на аббата Лашамбра, доктора Сорбонны, если вы хотите получить глубокие познания о теизме и деизме.

Неприятие в природе других причин, другого принципа, кроме случая, отрицание того, что создано, устроено, расположено высшим разумом для какого-либо общего или личного блага, отличают законченного атеиста.

Признание многочисленных высших разумов, добрых по существу, характеризует политвиста.

Утверждение, что все управляется одним или несколькими своенравными разумами, которые, невзирая на порядок, признают законом только свои собственные желания, недобрые по существу, свойственно демонисту.

Немногие умы были во все времена неизменно привержены одной и той же гипотезе в таком серьезном предмете, как всеобщая причина и общее мировое устройство. По признанию самых набожных особ, бывают моменты, когда всей их веры едва хватает для того, чтобы поддержать в них убеждение в существовании высшего разума, бывает стечение обстоятельств, при котором, пораженные очевидными недостатками в управлении вселенной, они испытывают сильное искушение вынести невыгодное суждение о провидении.

Что такое мнение человека? Это привычное для него мнение. Гипотезу, к которой он постоянно возвращается, а вовсе не ту, от которой он никогда не отказывался, мы называем его мнением. Кто может дать гарантию, что неглупый человек является законченным атеистом? Ведь если все его мысли не борются постоянно и во всех обстоятельствах против всякой идеи, всякого вымысла, всякого следа высшего разума, он не есть законченный атеист. Таким же образом, если человек не всегда отказывается от понятия случая или злого гения, он не является законченным теистом. Принадлежность определяется преобладающим мнением. Тот, кто видит во вселенной меньше порядка, чем случайности и беспорядка, является в большей мере атеистом, чем теистом. Тот, кто замечает в мире более отчетливые следы злого гения, нежели доброго, в меньшей мере теист, чем демонист. Но мы будем давать все эти названия в зависимости от того, в какую сторону чаще всего будет склоняться ум при этих колебаниях. От соединения этих мнений происходит большое число других мнений, отличных друг от друга. Теизм и демонизм. Демонизм и политеизм. Деизм и атеизм. Демонизм и атеизм. Политеизм и атеизм. Теизм и политеизм. Теизм или политеизм с демонизмом или с демонизмом и атеизмом. Это происходит, если допустить:

бога, природа которого хороша или плоха; или же два начала — одно доброе, другое злое.

Или множество высших злых разумов, что в сущности можно назвать полидемонизмом.

Или разделение власти над вселенной между богом и случаем. Или управление вселенной случаем и злым гением. Или наличие множества злых разумов, не исключая и случая. Или образование мира и управление миром множеством благодетельных разумов.

Или наличие множества высших разумов, как добрых, так и злых. Или распределение управления сущим между множеством как добрых, так и злых разумов и случаем.

Чистый атеизм исключает всякую религию. Законченный демонист может веровать. Нам известны целые народы, которые поклоняются дьяволу и в ужасе обращают к нему свои молитвы, приношения и жертвы; и мы знаем, что в некоторых религиях бога считают существом жестоким, деспотичным, самоуправным и обрекающим создания на неизбежные несчастья без учета их заслуг и провинностей. Таким образом, они возносят дьявола на свой алтарь, считая, что поклоняются богу

Отметим также, что кроме последователей упомянутых нами различных мнений есть множество людей, которые из скептицизма, от безразличия или от недостатка способностей не привержены никакому мнению.

Предположив наличие всех этих систем, мы переходим к рассмотрению того, как каждая система в частности и даже колебания (в выборе системы) сочетаются с добродетелью и до какой степени они совместимы с честностью и нравственностью.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

РАЗДЕЛ 1.

Когда я обращаю свой взор на художественное произведение или на какое-нибудь простое творение природы и когда я сам чувствую, насколько трудно точно судить о частях, не имея глубокого знания целого, я нисколько не удивляюсь недостаточности наших исследований мира — этого шедевра природы. Однако благодаря наблюдениям и изучению, комбинированию пропорций и форм большинства окружающих нас созданий нам удалось определить некоторые их привычки. Но какова частная цель этих созданий? Для чего предназначены целые виды некоторых из них? Быть может, мы никогда этого не узнаем.

Однако нам известно, что каждое создание имеет частный интерес, присущее ему благополучие, к которому оно стремится изо всех сил. Причиной этой разумной склонности являются преимущества его природного строения. Нам известно, что его положение относительно других существ бывает плохим или хорошим, что оно предпочитает хорошее и что создатель облегчил ему достижение этого хорошего положения. Но если любое создание имеет собственное благо, частный интерес, цель, к которой от природы направлены все преимущества его организации, и если я замечаю в страстях, чувствах, привязанностях какого-либо создания нечто, удаляющее его от его собственной цели, я буду уверен, что цель эта дурна (mauvais) и недостаточно обусловлена. Это очевидно по отношению к ней самой. К тому же, если эти чувства, эти желания, отвращающие его от природной цели, сталкиваются с целью какого-нибудь индивидуума, принадлежащего к тому же виду, я могу добавить, что эта цель дурна и недостаточно обусловлена по отношению к другим. Наконец, если то нарушение в его природной организации, которое делает его дурным по отношению к другим, делало бы его столь же дурным по отношению к самому себе; если бы та сдержанность чувств, которая позволяет считать его добрым (bonne) по отношению к нему самому, производила бы то же действие на ему подобных, то в этом случае оно видело бы для себя выгоду в доброте на благо других; и именно в этом смысле частный интерес может согласоваться с нравственной добродетелью.

Мы углубим эту проблему в последней части нашего Опыта. Сейчас нам предстоит решить, в чем состоит качество, которое мы определяем словом доброта. Что такое доброта?

Если бы какой-нибудь историк или путешественник описал нам абсолютно независимое создание, не имеющее ни вышестоящих, ни равных, ни подчиненных, неуязвимое для каких бы то ни было волнений страсти, единственное в своем роде, то мы бы не колеблясь заявили, что это необычное создание должно быть погружено в глубокую меланхолию, ибо оно не надеется найти утешения в этом мире, являющемся для него огромной пустыней. Но если добавить, что вопреки внешнему впечатлению это создание наслаждается жизнью, ощущает радость бытия и находит блаженство в себе самом, то в этом случае мы можем утверждать, что это создание не является совершенным чудовищем и что по отношению к нему самому его природное сложение не совсем абсурдно, но мы никогда не дойдем до того, чтобы утверждать, что это — доброе существо. Однако если бы нам настойчиво возражали, что оно совершенно по своему образу действий и что, следовательно, мы ошибочно отказываемся называть его добрым, ибо какое нам дело до того, собирается ли оно или нет сводить с кем-то счеты, то пришлось бы согласиться с этим наименованием и признать, что это — доброе существо, если только оно может быть совершенным само по себе вне всякой связи со вселенной, в которой оно располагается. Но если бы впоследствии в природе была обнаружена некая система, к которой можно было бы причислить этот живой автомат, он бы тотчас потерял название доброго, которым мы его наделили. Ведь название это не подходит для индивидуума, который своим одиночеством и бездействием прямо способствует падению своего рода. Набожный отшельник, прервите на мгновение ваши глубокие размышления и соблаговолите вывести из заблуждения бедного светского человека, который гордится своим положением в обществе. Страсти мне не чужды, и мне было бы очень досадно, если бы их у меня не было: своего бога, своего короля, родину, родных, друзей, возлюбленную и себя самого я люблю страстно.

Я придаю большое значение богатству: у меня большое состояние, и я хочу его увеличить.

Разве добропорядочному человеку когда-нибудь достаточно его состояния? Как бы мне было приятно иметь возможность вернуть к жизни талант, который чахнет у меня на глазах, соединить любовников, которым бедность мешает быть вместе, помочь преодолеть превратности судьбы трудолюбивому торговцу. Каждый день я создаю только одного неблагодарного; хорошо, что не сотню! Хлебом, который приносит вам ваша паства, вы обязаны моему богатству, религиозный фанатик!

Мне по душе достойные удовольствия. Я стараюсь как можно меньше от них отказываться. От изысканного, но не роскошного стола я перехожу к развлекательным, но не корыстным играм и прерываю их, чтобы оплакать несчастья Андромахи или посмеяться над остроумными выпадами Мизантропа. Я сознательно не желаю заменять их мрачными размышлениями. Пусть страх и тревога постоянно сопутствуют преступлению;

надежда и спокойствие, неразлучные спутники справедливости, за руки приведут меня к краю пропасти, которую мудрый творец скрыл от меня под цветами. И, несмотря на ваши старания подготовиться к моменту, наступлению которого я не препятствую, сомневаюсь, чтобы ваша цель была лучше и счастливее моей цели. Во всяком случае, совесть изберет не меня, если ей захочется упрекнуть кого-нибудь из нас двоих в бесполезности для отчизны, семьи и друзей.

Но ведь в строении этого или любого другого животного я предугадываю связи с другими известными, отличными от него существами. Если его строение указывает мне на его связи даже с существами другого вида, я могу быть уверен, что он является частью какой-либо системы. Например, если это самец, то он связан с самкой, и соответствующее сложение самца и самки предполагает возникновение новой цепи существ и нового порядка вещей. Представители существ отдельного рода или вида имеют одного родоначальника; это относится к тому виду, который умножается и продолжается за счет большого числа подчиненных ему систем.

Итак, если целый вид животных содействует существованию или благополучию другого вида, принесенный в жертву вид является лишь частью другой системы.

Существование мухи необходимо для выживания паука; беззаботный полет, хрупкое сложение и тонкие члены этих насекомых так же явно готовят их к роли жертвы, как сила, бдительность и ловкость паука готовят его к роли хищника. Паучья паутина предназначена для крылышек мухи.

Наконец, о взаимосвязи органов человеческого тела;

взаимосвязь листьев с ветвями и ветвей со стволом дерева выражена не более, чем согласованность строения и способностей этих животных.

Мухи предназначены также для выживания рыб и птиц, рыбы и птицы — для выживания другого вида. Таким образом, различные многообразные системы объединяются, так сказать, постепенно растворяются друг в друге и создают единый порядок вещей.

Все животные составляют систему, и система эта подвержена механическим законам, в соответствии с которыми можно рассчитать все, что в нее входит.

Однако, если животная система объединена с системой растительной, а последняя — с системой других объектов, занимающих поверхность нашего земного шара, и они все вместе составляют земную систему; если у самой Земли есть известные связи с Солнцем и планетами, то приходится сказать, что все эти системы являются лишь частями некоей более обширной системы. Наконец, если сама природа есть единая и обширная система, в которую входят все другие существа, то любое из этих существ можно будет назвать дурным или добрым по отношению к этому великому целому, частью которого оно является, ибо если это существо ненужно или неуместно, то это является недостатком и, следовательно, абсолютным злом в общей системе.

Если существо абсолютно дурно, то оно является таковым относительно общей системы, и эта система несовершенна. Но если зло частной системы способствует благополучию другой системы, если это мнимое зло способствует общему благу, как это происходит при выживании одного вида за счет гибели другого, при расцвете одного существа благодаря разложению другого, при растворении одного вихря в другом, то это частное зло не является злом абсолютным, так же как болезненное прорезывание зуба не является реальным злом в системе, которую это кажущееся препятствие доводит до совершенства.

Итак, мы остерегаемся утверждать, что существо абсолютно дурно, если только мы не в состоянии доказать, что оно не является добрым ни в какой системе. Во вселенной все связано. Эта истина была первым шагом философии, и шагом гигантским. Все открытия современной философии сходятся на подобном утверждении. Все создатели систем, не исключая Эпикура, имели в виду это высказывание, когда утверждали, что мир — машина, создание которой они должны объяснить, раскрыв ее тайные движущие силы. Чем больше всматриваешься в природу, тем больше согласия в ней видишь. Для успешного доказательства нам не хватает лишь разума и опытов, соответствующих разнообразию частей и величию целого. Но если целое огромно, если количество частей бесконечно, должны ли мы удивляться тому, что это согласие иногда от нас ускользает? Какие у нас основания заключать из этого, что такого согласия не существует? Я не понимаю, каким образом явление, роковое для одного вида, благодаря всеобщему порядку вещей является благоприятным для другого вида. Следовательно, всеобщий порядок есть химера. Таковы рассуждения тех, кто обрушивается на природу. А вот ответ и рассуждения тех, кто ее защищает: я в состоянии доказать, что то, что в тысяче случаев причиняет зло системе, оборачивается к выгоде другой системы благодаря чудесному всеобщему порядку. Значит, если другие сходные явления не представляются мне столь же очевидными, это свидетельствует не о нарушении порядка, а о недостаточности моих познаний. Тогда всеобщий порядок вещей реален и совершенен. Нетрудно выбрать между рассудочным высокомерием первых и невежественной смелостью их противников.

К чему приходят манихеи с их мнимой противоположностью начал? К чему приводят упреки атеистов, обращенные к природе? Послушав их разглагольствования, можно подумать, что они посвящены во все ее замыслы, что они безупречно знают все ее творения и что они были бы в состоянии стать к рулю и управлять вместо нее. Они не хотят замечать, что по отношению ко вселенной они находятся в еще менее выгодном положении, чем мексиканец, который, не зная ни судоходства, ни свойств моря и ветров, проснулся бы на корабле посреди океана при полном штиле. О чем бы он подумал, глядя на тяжеловесную машину, остановившуюся на неустойчивой материи? И что бы подумали о нем, если бы ему вздумалось рассуждать о чрезмерном весе, о якорях, парусах, мачтах, трапах, реях и других снастях неизвестного ему предназначения? Не полезнее ли было бы для него, пока он не приобрел добавочных сведений (все равно ведь он никогда не будет достаточно сведущ в этом вопросе), судить по небольшому количеству доступных ему частей о мастере и о целом?

Если в природе обнаруживают вид, являющийся помехой для всех других видов, этот дурной по отношению к общей системе вид оказывается дурным и по отношению к самому себе. Так же происходит в каждом животном виде. Например, если какой-нибудь индивидуум, принадлежащий к человеческому роду, обнаруживает вредный для всех его ближних характер, он заслуживает названия дурного в своем роде.

Я говорю вредный характер, ибо дурной человек отнюдь не тот, тело которого покрыто язвами, и не тот, который под действием сильной горячки бросается на окружающих и пытается ударить всякого, кто осмеливается к нему подойти. По той же причине я ни за что не назову порядочным человека, который ни на кого не нападает, так как крепко связан по рукам и ногам, или — что равнозначно — того, кто отступается от своих дурных замыслов только из страха перед наказанием или в надежде на вознаграждение.

Все, что разумное существо делает не под влиянием порыва, не является ни дурным, ни добрым. Человек является добрым (bon) или злым (mechant) только в том случае, если выгода или невыгода в его системе является непосредственным предметом вдохновляющей его страсти.

Так как только определенная склонность делает существо злым или добрым, соответствующим или противоречащим его природе, мы сейчас исследуем, каковы естественные и добрые его склонности и каковы склонности, противоречащие его природе и дурные.

РАЗДЕЛ 2.

Заметьте для начала, что всякий аффект (affection), предметом которого является воображаемое благо, но который стал чрезмерным и ослабляющим аффекты, приводящие нас к реальному благу, порочен сам по себе и дурен по отношению к личному интересу и счастью существа.

Если бы можно было предположить, что какая-нибудь из этих склонностей (penchants), влекущих существо к осуществлению его личных интересов, сама по себе (dans son energie legitime) несовместима с общим благом, то такая склонность была бы порочной. Исходя из этой гипотезы, существо могло бы действовать согласно своей природе, лишь будучи дурным по отношению к обществу, или же способствовать интересам общества, не лишаясь своих природных свойств. Но если склонность к своим частным интересам вредна для общества только когда она чрезмерна, но нисколько не вредна в умеренной степени, то мы скажем, что избыток сделал порочной добрую по своей природе склонность. Таким образом, всякая склонность, заставляющая существо стремиться к своему частному благу, является порочной, если только она вредит общим интересам. Этот недостаток характеризует корыстного человека, и если он ярко выражен, то вызывает сильное возмущение. Все книги о нравственности полны неясных протестов против личного интереса. Все детали, деления и подразделения приводят к загадочному выводу о том, что, каким бы ни было благовидное бескорыстие, какова бы ни была внешняя щедрость, которую мы, в сущности, ставим на карту, личный интерес и любовь к себе являются единственными принципами наших действий. Если бы, вместо того чтобы гоняться за остроумием и отделывать каждую фразу, эти авторы, говоря о точных определениях, начинали с объяснения того, что такое интерес и что они имеют в виду под любовью к себе, то при наличии такого ключа их произведения могли бы быть полезными. Ибо все мы согласны с тем, что существа могут любить себя, могут стремиться к осуществлению своих интересов и искать мирское счастье, оставаясь при этом добродетельными. Значит, вопрос не в том, действовали ли мы из любви к себе или из интереса, а в том, чтобы определить, когда эти два чувства могут способствовать счастью, цели, к которой стремится всякий человек. Высшим устремлением человеческого благоразумия является любовь к себе, понимание своих интересов и познание своего счастья.

Но если у существа приверженность к собственной выгоде совершенно несовместима с общим благом, как бы сдержанна ни была эта приверженность, если серьезная озабоченность каждого члена общества тем, что его лично затрагивает, является для общества важной, то это чувство до такой степени непорочно, что существо даже не может быть добрым, не проникнувшись этим чувством. Ибо если пренебрежение к сохранению общества наносит ему вред, то избыток бескорыстия сделает существо злым и лишит его природных свойств, так же как и отсутствие любой другой естественной склонности. Это суждение было бы непоколебимо, если бы человек намеренно не замечал перед собой пропасти или же, пренебрегая своей комплекцией и своим здоровьем, носил бы одинаковую одежду во все времена года. Таким же образом можно осудить всякого человека, который питает отвращение к сношениям с женщинами и которого недостаток темперамента, а не телесный изъян делает неспособным к продолжению рода. Имеются в виду нормальные и здоровые люди, а не святые, которые отказываются от половой жизни из склонности к воздержанию,— их мы не решаемся осуждать. Очевидно, что это определение ни в коем случае к ним не относится, ибо безусловно их нельзя обвинить в отвращении к женщинам или в недостатке темперамента.

Итак, приверженность к частному интересу может быть доброй или дурной: если эта страсть слишком сильна, как, например, любовь к жизни, делающая нас неспособными к великодушному поступку, то она порочна и, следовательно, существо, которым она управляет, более или менее дурно. Тот, кому случилось сделать доброе дело по причине чрезмерной жажды жизни, не больше заслуживает одобрения, чем адвокат, думающий только о вознаграждении, когда он защищает невинного человека, или солдат, который участвует в справедливейшей войне только потому, что ему за это платят.

Какая бы польза ни была принесена обществу, в заслугу ставится только лишь побуждение. Как бы вы ни прославились великими подвигами, вы будете порочны, если действовали только из личного интереса; вы стремитесь к своему частному благу со всей возможной умеренностью — в добрый час! — но, если у вас нет иного побуждения, когда вы отдаете вашему роду только то, к чему вас призывают естественные потребности, вас нельзя назвать добродетельным.

Действительно, каковы бы ни были внешние побуждения, склонившие вас к добру, что бы ни помогло вам победить ваши извращенные наклонности,— пока ваш характер остается неизменным, я не нахожу в вас доброты. Вы станете добрым лишь тогда, когда будете творить добро по убеждению и от чистого сердца.

Если бы характер какого-нибудь из этих кротких, покорных и дружелюбных по отношению к человеку существ случайно развивался несоответственно его естественной организации и становился диким и жестоким, это явление несомненно поразило бы окружающих и побудило бы их высказаться против его испорченности. Теперь предположим, что время и заботы избавили его от этой случайной жестокости и наделили присущей его роду кротостью. Тогда скажут, что это существо вернулось к своему естественному состоянию. Но что, если оно только притворялось исцеленным? Что, если лживое животное станет вновь таким же злобным, как только перестанет бояться своего тюремщика? Скажете ли вы тогда, что истинным свойством его характера является кротость, которая присуща ему в данный момент? Нет, конечно. Нрав его остается тем же, что и раньше, и животное по-прежнему злобное.

Значит, является ли животное добрым или дурным, зависит от его наличного темперамента. Есть три вида доброты (bonte). Бытийная доброта (bonte d'etre) — это некая совокупность свойств, делающая вещь такой, какова она есть. Философы называют ее Bonitas Entis.

Животная доброта (bonte animale). Это порядок страстей, который всякое обладающее чувствительностью и нормально сложенное существо получает от природы. В этом смысле, когда охотничья собака считается хорошей, о ней говорят, что она не труслива, не упряма, не ленива, не задириста, не боязлива, не непослушна, а горяча, умна и быстра.

Разумную доброту, свойственную мыслящему существу, называют Добродетелью. Это качество тем более заслуживает похвалы само по себе, чем сильнее были дурные наклонности, которые составляют животную злобу и которые ему нужно было победить, чтобы достичь разумной доброты. Пример.

Все мы уже при рождении более или менее испорчены. Одни робки, честолюбивы и вспыльчивы, другие скупы, апатичны и безрассудны; но эта невольная испорченность темперамента сама по себе отнюдь не делает существо порочным — она, напротив, увеличивает его заслуги в случае, если он ее побеждает. Мудрый Сократ родился с удивительным пристрастием к роскоши. Для того чтобы судить, как мы далеки от кощунственного и нелепого мнения тех, кто относит все пороки и добродетели на счет темперамента, вам следует прочитать следующий раздел и особенно начало четвертого раздела. Значит, в этом смысле существо будет добрым, если, следуя своим склонностям, оно полюбит добро и будет делать его без принуждения, а также возненавидит зло и будет избегать его, не боясь наказания. Напротив, существо будет злым, если в своих естественных склонностях оно не будет черпать силу для осуществления своих функций или если извращенные склонности вовлекают его во зло и отдаляют от свойственного ему добра.

В общем, когда все аффекты находятся в согласии с интересами рода, естественный темперамент является безупречно добрым. Если же, напротив, отсутствует какой-нибудь полезный аффект или же имеются излишние незначительные вредные аффекты, противоречащие этому главному намерению, значит, темперамент извращен и, следовательно, животное является в большей или меньшей степени злым.

Нам ни к чему обсуждать здесь тонкости аффектов и доказывать, что гнев, зависть, лень, гордыня и остальные страсти, обычно столь презираемые, дурны сами по себе и делают злым существо, которому они свойственны. Но заметим кстати, что самая естественная на свете нежность матерей к своим малюткам и родителей к своим детям имеет известные пределы, за которыми она перерождается в порок. Излишек материнской любви способен поглотить ее действие, а избыток сострадания может исключить возможность оказать помощь. В других обстоятельствах та же самая любовь может перерасти в нечто вроде исступления; жалость стать слабостью; страх смерти переродиться в трусость; презрение к опасности — в безрассудство; отвращение к жизни или любая другая страсть, ведущая к разрушению,— в отчаяние или безумие.

РАЗДЕЛ 3.

Как же перейти от просто доброты, на которую способно каждое чувствительное существо, к качеству, называемому добродетелью, которое в этом мире присуще только человеку?

Для каждого создания, способного формировать точные понятия о вещах, внешний вид существ, чувства которых затронуты, не является единственным предметом его аффектов. Вскоре оно начинает обдумывать сами действия, их породившие страсти, сострадание, приветливость, признательность и противоположные всему этому явления. Эти противоположные виды явлений, для него отнюдь не посторонние, становятся для него новыми предметами обдуманной привязанности или обдуманной ненависти.

Разумные и нравственные субъекты действуют на ум примерно так же, как организованные существа — на чувства. Их внешний вид, пропорции, действия и характер не так явны для нас, хотя из расположения и организации их частей происходит красота, благотворно на нас влияющая, или оскорбляющее нас уродство. Таково влияние человеческих действий и поведения на умы. Регулярность и беспорядочность в этих вещах по-разному затрагивают их, и суждение, которое они в результате выносят, не менее обусловленно, чем суждение, вынесенное на основе чувств.

У рассудка есть глаза; умы прислушиваются друг к другу, они замечают соотношения, они могут заключать соглашения, они, так сказать, взвешивают чувства и мысли. Одним словом, от их критики ничто не ускользает. В действительности чувства бывают не в большей мере затронуты музыкой или формами и размерами телесных существ, чем умы — детальным знанием аффектов. Они различают в характерах мягкость и твердость, распознают привлекательное и отталкивающее, бессвязное и гармоническое;

одним словом, они различают уродство и красоту. Уродство возбуждает в них презрение и отвращение, красота порой приводит их в восторг и в экстаз. Было бы ребячеством доказывать здравомыслящему человеку, что у нравственных существ, так же как и у телесных предметов, отсутствуют истинная красота, красота сущностная, нечто подлинно возвышенное. Действительно, не ребячество ли отрицать то, что явно затрагивает тебя самого? Когда кто-либо из наших современных догматиков самым чистосердечным образом уверяет, что “божество есть не что иное, как пустой призрак”, что “порок и добродетель — предрассудки воспитания”, что “бессмертие души, боязнь кары и надежда на воздаяние в будущем призрачны”, не околдованы ли они? Не движет ли ими желание казаться искренними? Не влияет ли на них decorum et dulce? Ибо ведь их частный интерес должен был бы требовать от них, чтобы они приберегли для себя все эти редкие знания: чем более они распространены, тем менее полезны. Если все люди раз и навсегда убедятся, что божественные и человеческие законы являются препятствиями, перед которыми не стоит задерживаться, раз есть возможность безбоязненно их преодолеть, то обманутых будет не больше, чем дураков. Кто же может вынудить их даже под страхом смерти говорить, писать и выводить нас из заблуждения? Ведь они знают, что их усердие довольно-таки неохотно вознаграждается правительством. Я будто слышу, как М...Ш... говорит одному из докторов:

“Философия, на которую вы любезно открыли мне глаза, совершенно необычна. Я благодарен вам за вашу просвещенность; но какой вам интерес наставлять меня? Кто я вам? Разве вы мой отец? Если бы я был вашим сыном, были бы вы мне должны что-нибудь как отец? Была бы в вас некая естественная привязанность, некий легкий намек, который приятно и удобно использовать, чтобы на свой страх и риск разоблачить человека, прикидывающегося равнодушным к вещам, для него важным. Если вы вовсе не испытываете этих чувств, то вы берете на себя тяжкий труд и подвергаетесь большой опасности ради человека, который будет неблагодарным, если точно последует вашим принципам. Отчего вам не сохранить вашу тайну? Разглашая ее, вы лишаете ее полезности. Не пытайтесь избавить меня от моих предрассудков. Ни вам, ни мне ни к чему, чтобы я знал, что природа, подобно хищнику, терзает меня и что сознание мое может оставаться неизменным”.

Если нет ни прекрасного, ни великого, ни возвышенного, то что же происходит с любовью, славой, честолюбием, доблестью? К чему тогда восхищаться стихами или картиной, дворцом или садом, статной фигурой или красивым лицом? В этой равнодушной системе героизм предстает сумасбродством. Музам больше не будет пощады. Царь среди поэтов будет не более чем довольно пошлым писателем. Но эта убийственная философия каждую минуту изменяется, и поэт, употребивший все очарование своего мастерства для того, чтобы обесценить прелесть природы, больше, чем кто бы то ни было, отдается восторгам, восхищению и воодушевлению. Если судить по живости его описаний, никто другой еще не был так чувствителен к красотам вселенной, как он. Можно сказать, что его поэзия наносит больше ущерба атомистической гипотезе, чем все его рассуждения придают ей правдоподобия. Давайте послушаем его песню:

Alma Venus, coeli subter labentia signa

Quae mare navigerum, quae terras frugiferenteis

Concelebras .....

Lucret. De rerum nat., lib. I, v. 1 30

Quae quoniain rerum naturam sola gubernas,

Nec sine te quidquam dias in luminis oras

Exoritur, neque fit laetum, neque amabile quidquam;

Te sociam studeo scribundis versibus esse.

Id., ibid., v. 22^.

Если почувствовать всю прелесть этого призыва, то все возможные доводы против красоты будут производить весьма легковесное впечатление.

И далее:

Belli fera moenera Mavors

Armipotens regit, in gremium qui saepe tuum se

Rejicit, aeterno devictus volnere amoris...

Pascit ашоге avidos, inhians in te, Dea, visus;

Eque tuo pendet resupini spiritus ore,

Hunc tu, Diva, tuo recubantem corpore sancto

Circumfusa super, suaveis ex ore loquelas Funde.

Lucret. De rerum nat., lib. I, v. 34.

Вы скажете: “Согласен, что эти стихи прекрасны”. Значит, имеется что-то прекрасное? Безусловно. Но красота эта не в описываемой вещи, а в самом описании. Любое отвратительное чудовище, обладающее искусством подражания, способно нравиться. Как бы безобразно ни было существо (если все-таки бывает настоящее безобразие), оно может понравиться, если только будет хорошо представлено. Но это восхищающее меня искусство представления не предполагает никакой красоты в самой вещи: я восхищаюсь соответствием предмета и изображения. Изображение прекрасно, а предмет ни прекрасен, ни безобразен”.

Чтобы ответить на это возражение, я спрошу, что понимают под словом чудовище. Если этим словом обозначают соединение случайно собранных частей, непоследовательное, беспорядочное, лишенное гармонии, непропорциональное, я осмелюсь утверждать, что представление об этом существе будет не менее неприятным, чем само это существо. Действительно, если, рисуя голову, художник вздумал бы поместить зубы под подбородком, глаза на затылке, а язык на лбу; если бы к тому же все эти части были несоразмерны между собой, зубы слишком большими, а глаза слишком маленькими относительно головы в целом, то все изящество рисунка не позволило бы нам восхищаться этим лицом. “Но,— добавите вы,— мы им не восхищаемся, ибо оно ни на что не похоже”. Допуская это, я повторяю тот же вопрос. Что же вы имеете в виду под словом чудовище? Неужели существо, которое похоже на что-нибудь вроде сирены, крылатого коня, фавна, сфинкса, химеры и крылатого дракона? Не кажется ли вам, что это детища воображения художников и поэтому не имеют ничего нелепого в своем сложении, что, хотя их не существует в природе, в них нет ничего противоречащего идее связи, гармонии, порядка и соразмерности? Больше того, не очевидно ли, что, как только эти существа вступят в слишком сильное противоречие с этими идеями, они перестанут быть красивыми? Однако если эти существа не встречаются в природе, то кто может определить длину хвоста сирены, размах крыльев дракона, расположение глаз у сфинкса, толщину волосатой ляжки и размер Копыта сатира? Ведь это не произвольные величины. Можно ответить, что для того, чтобы называть красивыми эти возможные существа, мы безосновательно пожелали, чтобы живопись соблюдала в их изображении такие же соотношения, что и те, которые мы наблюдаем у живущих существ, и что в этом случае наше восхищение вызывается сходством. Значит, вопрос сводится к выяснению того, согласно разуму или из каприза мы требуем соблюдения законов, относящихся к живым существам, в изображении существ вымышленных. Это решенный вопрос, если обратить внимание на то, что на картине сфинкс, крылатый конь и сатир или находятся в действии, или же неуместны. Если они действуют, то расположение их на полотне сходно с положением во вселенной мужчины, женщины, лошади и прочих животных. Следовательно, во вселенной функции, которые предстоит выполнить, определяют организацию: организация бывает более или менее совершенной в зависимости от того, насколько легко автомат сможет выполнять благодаря ей свои функции. Ведь красивым мужчиной называют того, соразмерность членов которого как нельзя лучше соответствует выполнению животных функций. Но эти преимущества в строении отнюдь не воображаемые: производящие их формы непроизвольны, как непроизвольна красота, являющаяся следствием этих форм. Все это очевидно для всякого, кто немного знаком с геометрическими пропорциями частей, необходимыми для животной организации.

Итак, изображения тел, краски и звуки, так же как и осязаемые предметы, постоянно воздействуют на наши глаза, затрагивают наши чувства даже во сне. Мыслящие и нравственные существа с такой же силой воздействуют на ум, постоянно применяют и упражняют его. Эти формы пленяют ум даже в отсутствие самих объектов. Но разве сердце равнодушно взирает на картины нравов, которые вынужден набрасывать рассудок и которые почти всегда присутствуют в нем? В этом отношении я полагаюсь на внутреннее чувство, говорящее мне, что развращенность сердца, суждения которого так же обусловлены, как и движения ума, никогда не доходит до того, чтобы человек не различал прекрасное и безобразное, и что оно не упустит случая одобрить естественность и честность и отвергнуть нечестность и развращенность, особенно при отсутствии корысти. Так беспристрастный знаток, прогуливаясь по картинной галерее и восхищаясь смелостью мазка, нежностью чувства, поддается какому-нибудь аффекту и пренебрежительно оставляет без внимания все, что оскорбляет чувство прекрасного.

Чувства, склонности, аффекты, настроения и, следовательно, все поведение существ в различных жизненных ситуациях являются предметом бесконечного множества картин, созданных рассудком, который быстро схватывает и живо передает добро и зло. Это — новое испытание, новое упражнение для сердца, которое в нормальном, здоровом состоянии подвержено действию разумного и прекрасного, но в развращенном состоянии отвергает свои познания и принимает ужасное и уродливое.

Значит, нет нравственной добродетели, нет достоинства при отсутствии ясных и четких понятий общего блага и осмысленного знания того, что хорошо или дурно в нравственном смысле, что достойно восхищения, а что — ненависти, что справедливо и что несправедливо. Ведь хотя мы и говорим о плохой лошади, что она с пороком, но никогда не называем хорошую лошадь и никакое другое глупое и безмозглое животное, как бы послушно оно ни было, достойным и добродетельным.

Пусть существо можно назвать великодушным, приветливым, непреклонным и способным к состраданию, но если оно никогда не размышляло над тем, как оно поступает и как поступают на его глазах другие; если оно не имеет никакого четкого и ясного представления о добре и зле;

если прелесть добродетели и порядочности отнюдь не вызывает у него восхищения, то его характер в принципе вовсе не добродетелен. Этому существу еще предстоит получить действенное знание о порядочности, для того чтобы определить ее, и бескорыстную любовь к добродетели, ведь только одна эта любовь способна придать ценность его действиям.

Все, что исходит от дурных аффектов, дурно, несправедливо и достойно порицания. Если же аффекты разумны, если их объект полезен для общества и во все времена достоин подражания со стороны разумного существа, то при соединении этих двух условий получится то, что называют честными и справедливыми поступками. Ошибиться не означает поступить несправедливо: ведь благородный сын может по ошибке или по неловкости убить своего отца вместо врага, от которого он пытался его защитить, не переставая при этом быть благородным. Но если из неуместной привязанности он оказал помощь кому-нибудь другому или же пренебрег возможными средствами для защиты отца из-за недостатка любви к нему, то он виновен в несправедливости.

Если наш аффект направлен на что-либо стоящее, заслуживающее наших волнений и забот, то несовершенство и слабость чувств отнюдь не делают нас неправыми. Представим себе человека, последовательного в суждениях, со здоровыми аффектами, но со столь нелепым сложением и такими изуродованными членами, что в этом кривом зеркале он видит все предметы искаженными, обезображенными и совсем не такими, каковы они в действительности. В этом случае очевидно, что поскольку изъян отнюдь не находится в высшей и свободной части, то это несчастное существо нельзя считать порочным.

Дело обстоит иначе с разделенными мнениями, полученными представлениями, исповедуемыми религиями. Если бы в одной из стран, которые некогда были во власти самых нелепых суеверий и где поклонялись кошкам, крокодилам, обезьянам и другим гнусным и пакостным животным, какой-нибудь идолопоклонник был свято убежден, что справедливо предпочесть спасти кошку, а не своего отца, и если бы он сознательно считал врагом всякого, кто не исповедует той же религии, то этот истинно верующий был бы презренным человеком. Всякое действие, основанное на подобных догмах, всегда будет несправедливым, отвратительным и достойным проклятия.

Любая ошибка в оценке вещей, ведущая к разрушению разумного аффекта или к появлению аффектов неправомерных, создает порок, и никакое побуждение не оправдывает этой порчи. К примеру, тот, кто уважает недостойного человека, прельстясь блеском его пороков, сам порочен. Иногда нетрудно найти истоки подобной испорченности целой нации. Тут честолюбец, удивляющий вас тем, сколько шума наделали его подвиги; там пират или какой-нибудь несправедливый завоеватель, снискавший народный восторг великолепными преступлениями и прославивший нравы, которые должно презирать. Всякий, кто приветствует такого рода известность, сам деградирует. Тот, кто, обманутый лживым мерзавцем, считал, что уважает и привечает добродетельного человека, может быть, глупец, но не дурной человек.

Фактическая ошибка, не имеющая никакого отношения к чувствам, ни в коей мере не создает порока, но правовая ошибка всякого разумного и последовательного существа воздействует на его естественные аффекты и непременно делает его порочным.

Однако во многих случаях вопросы права являются слишком затруднительными для обсуждения даже для самых просвещенных людей. Частные ошибки влекут за собой ошибки народов, и наоборот:

всем нравится убеждать других в правильности своего собственного мнения, а с другой стороны, трудно не согласиться с тем, в чем убеждены другие. Почти невозможно отвергнуть мнения, которые приходят к нам издалека и передаются как бы из рук в руки. Вот средство уличить во лжи стольких порядочных людей, наших предшественников. К тому же время устраняет бесконечное множество обстоятельств, которые придавали нам смелости. “Те, кто первыми прослышали о некоем удивительном явлении,— говорит Монтень,— и начинают трезвонить о нем, отлично чувствуют, встречая недоверие, где в их утверждениях слабое место, и всячески стараются заделать прореху, приводя ложные свидетельства” (Опыты, кн. III, гл. XI). Точная и простая история происхождения и развития ошибок народов. В этих обстоятельствах легкого заблуждения недостаточно для того, чтобы лишить человека репутации добродетельного. Но если по вине варварских суеверий и обычаев он неправильно использует свои аффекты; если эти оплошности случаются часто и в такой тяжеловесной и сложной форме, что они изменяют естественное состояние существа, то есть если эти промахи вызывают у существа чувства (sensations), неуместные в гуманном обществе и опасные в обыденной жизни, то в таких обстоятельствах уступка равносильна отказу от добродетели.

Из всего этого можно заключить, что достоинство или добродетель зависят от знания справедливости и от твердости разума; все это способно направлять нас в применении наших чувств. Понятие о справедливости, мужество разума — единственное, что позволяет избежать опасности отдать свои силы и свое уважение гнусностям, ужасам, разрушительным идеям любого естественного аффекта. Естественные аффекты являются основой общества, которую порой пытаются подорвать жестокие законы преувеличенных понятий о чести и ошибочные принципы ложной религии. Порочные законы и принципы приводят тех, кто им следует, к преступлению и разврату, ибо справедливость и разум подавляются. Кто бы ни побуждал людей под предлогом настоящего или будущего блага именем божьим совершать предательства, быть неблагодарными и жестокими, кто бы ни призывал людей преследовать своих ближних из дружеских чувств, от нечего делать истязать военнопленных, осквернять алтари человеческой кровью, мучить самих себя, жестоко умерщвлять свою плоть, поносить самих себя в припадке рвения в присутствии своих божеств и совершать к их чести и удовольствию бесчеловечные и жестокие поступки,— пусть они откажутся подчиняться, если они добродетельны, и не позволяют напрасным и привычным похвалам или обманчивым и суеверным пророчествам заглушить крик природы и советы добродетели. Религия призывает: укрощайте свои страсти. Щадите себя, призывает природа. Всегда возможно удовлетворить требованиям и той и другой. По крайней мере, надо это допустить. Ведь было бы весьма странно, если бы человек вынужден был стать своим собственным убийцей, для того чтобы быть добродетельным. Это не укрылось бы от озлобленных пиетистов, если бы они осмелились попросить совета у разума. Ответ был бы следующим: тот, кто застрелился оттого, что борьба с самим собой ему наскучила, был безумцем. Но менее ли безумен тот, кто, возмущенный этим быстрым способом, из любви к богу и для спасения своей души принимал бы ежедневно малую дозу яда, который бы незаметно свел его в могилу? Конечно, не менее. Если преступление заключается в самоубийстве, какая разница, убивает он себя голодовкой и бессонницей или мышьяком и ртутью, мгновенно или в течение десяти лет, власяницей и бичом, пистолетом или кинжалом? Это спор о форме преступления, это извинения за цвет яда. Такова была мысль святого Августина. Те, кто надеется почтить бога подобными излишествами, впадают в такое же суеверие, как и язычники, о которых он говорит в своем великолепном трактате о Граде божием. Все эти поступки, запрещенные человечностью, всегда будут ужасны вопреки варварским нравам, переменчивым законам и ложным религиям, их предписывающим. Но ничто не способно поколебать вечные законы справедливости. Дерзость вольнодумного египтянина, который, не побоявшись доктрины священной коллегии, отказался бы воздавать почести существам, предназначенным на съедение, и поклоняться кошке, крокодилу, луковице, была бы полностью оправдана нелепостью этой религии. Никакую догму, ведущую к грубому нарушению естественного закона, нельзя исполнять со спокойной совестью. Когда природа и нравственность выступают против священнослужителей, послушание является преступлением. Кто возразит, что легковерный египтянин, пославший на гибель своего отца, чтобы помочь своему богу, не совершил настоящего отцеубийства? Если когда-нибудь мне скажут: предавай, кради, грабь, убивай — так повелевает твой бог, я не раздумывая отвечу: предательство, кража, грабеж, убийство суть преступления, значит, это не божье приказание. Чистота нравственности может предполагать истинность религии; но падение нравственности доказывает ложность религии, превозносящей это развращение. Какое неоспоримое преимущество над всеми прочими религиями дает христианству одно это размышление! Чью нравственность можно сравнить с нравственностью Иисуса Христа?!

РАЗДЕЛ 4.

Существа, которых волнуют лишь осязаемые предметы, могут быть хорошими или дурными в зависимости от того, хорошо или плохо упорядочены их явные аффекты. Совсем иначе обстоит дело у существ, способных обнаружить в нравственном добре или зле разумные причины для влечения (affection) или отвращения; ибо, как бы беспорядочны ни были явные аффекты у такого рода индивидуума, его нрав будет добрым и само существо — в целом добродетельным, пока эти необузданные аффекты будут подчинены аффектам обдуманным, о которых уже шла речь.

Более того. Если у него бурный, вспыльчивый, влюбчивый характер и если, укротив эти страсти, невзирая на их сопротивление, существо обратится к добродетели, мы скажем, что его заслуга тем более велика; и мы окажемся правы. Если тем не менее частный интерес был единственной сдерживающей его преградой; если оно не чувствовало очарования добродетели и его единственным достоянием были его пороки, то, как мы уже доказала, от этого оно не станет более добродетельным. Однако очевидно, что если вспыльчивый человек по доброй воле и без малейшего низкого или рабского побуждения сдерживает порыв гнева, а сластолюбец обуздывает свою страсть; если и тот и другой, преодолев свои сильные склонности, стали один робким, а второй спокойным и ласковым, мы оценим их добродетель гораздо более высоко, чем если бы у них на пути не было препятствий. Как же так? Неужели склонность к пороку подчеркивает добродетель? Разве извращенные наклонности необходимы для довершения (понятия) добродетельного человека?

Вот к чему сводятся такого рода трудности. Если необузданные аффекты порой дают о себе знать, но при этом подавляются сверху, то налицо неоспоримое доказательство того, что добродетель преобладает и господствует над характером. Но если существо по-настоящему добродетельное не искушается своими страстями, то можно сказать, что оно следует принципам добродетели, не упражняя при этом свои силы. В этом последнем случае добродетель, не имеющая врагов, с которыми нужно бороться, может быть, вовсе от этого не слабее; в первом случае тот, кто победил своих врагов, от того не менее добродетелен. Напротив, преодолев препятствия, которые мешали его совершенствованию, он может полностью отдаться добродетели, и причем обладать ею в большей степени. Добродетель распределяется неравномерно у разумных существ, то есть у людей, хотя бы даже среди них и не нашлось ни одного, кто обладал бы здравым и основательным разумом, который только и может быть основой постоянного и совершенного характера. Порок вместе с добродетелью распоряжается поведением людей, то одерживая победу, то терпя поражение, ибо очевидно, исходя из уже сказанного нами, что какова бы ни была у существа беспорядочность чувств как по отношению к осязаемым предметам, так и по отношению к мыслящим и нравственным существам, как бы непримиримы ни были его принципы, насколько бы неистовым, распутным и жестоким ни стало это существо, но если оно еще хоть немного восприимчиво к очарованию добродетели, если в нем еще каким-то образом проявляются доброта, сострадание, приветливость или признательность, я утверждаю, что добродетель в нем не умерла и что оно не полностью порочно и лишено человеческих чувств.

Преступник, который отказывается выдать своих сообщников, исходя из чувства чести и верности, и который, вместо того чтобы их предать, подвергается страшным пыткам и даже идет на смерть, явно руководится определенными, хотя и неуместными добродетельными принципами. Такое же суждение можно вынести о злоумышленнике, предпочитающем умереть вместе со своими сотоварищами, чем выдать их на гибель.

Мы видели, как трудно сказать о ком бы то ни было, что он безусловный атеист. Теперь нам представляется не менее спорным утверждение о том, что какой-то человек целиком порочен. В самом законченном негодяе таится искра добродетели. Вот одно из самых справедливых высказываний, которые мне известны: “Ничто не встречается так редко, как абсолютно честный человек, если он вообще не абсолютный негодяй, ибо повсюду, где есть малейшее искреннее чувство (affection), можно, строго говоря, найти зачатки добродетели”.

Исследовав, что такое добродетель сама по себе, мы рассмотрим, как она согласуется с различными системами, относящимися к божеству.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

РАЗДЕЛ 1.

Как мы доказали, сущность добродетели заключается в оправданном расположении, в умеренном влечении разумного существа к интеллектуальным и нравственным объектам справедливости. Значит, для уничтожения или ослабления в этом существе начал добродетели нужно:

1) или лишить его чувства несправедливости и справедливости и естественного понятия об этом;

2) или внушить ему ложные понятия о них;

3) или же пробудить в нем другие чувства, направленные против этого внутреннего чувства.

С другой стороны, для того чтобы умножить и упрочить начала добродетели, нужно:

1) или, так сказать, воспитать и обострить чувство справедливости (droiture) и правосудности (justice);

2) или поддерживать его в первозданной чистоте;

3) или подчинить ему все другие чувства. Теперь рассмотрим, каковы следствия, которые любая гипотеза, относящаяся к божеству, обычно влечет за собой или по меньшей мере, появлению которых она способствует.

ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ.

ЛИШЕНИЕ СУЩЕСТВА ЕСТЕСТВЕННОГО ЧУВСТВА НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ И СПРАВЕДЛИВОСТИ.

Конечно же нас не заподозрят в том, что под “лишением существа естественного чувства несправедливости и справедливости” мы понимаем искоренение в нем понятий добра и зла относительно общества. Ибо наличие добра и зла по отношению к роду есть факт, мимо которого нельзя пройти. Общественный интерес есть нечто общепризнанное, и всякое частное лицо как нельзя лучше знает то, что касается всех. Таким образом, когда мы утверждаем, что какое-либо существо утеряло всякое понятие о справедливости и несправедливости, мы, напротив, предполагаем, что оно все же способно различать относящиеся к своему роду добро и зло, но что оно стало к ним совершенно нечувствительным и что возвышенность или низость нравственных поступков более не вызывают в нем ни уважения, ни отвращения. Таким образом, при отсутствии ярко выраженного частного интереса, всегда имеющегося у этого существа и порой вызывающего у него суждения в пользу добродетели, можно было бы сказать, что ни уродство, ни красота нравов не порождают у него никаких чувств и что по отношению к нему все является чудовищно единообразным;

Разумное существо, которое незаслуженно оскорбляет другое существо, чувствует, что страх перед подобным обращением неизменно пробуждает у наблюдающих за ним существ злобу и враждебность. Тот, кто причинил вред одному, внутренне признается так же опасным для каждого, как если бы он оскорбил всех.

Итак, все те, кого пугает преступление, становятся его противниками. По противоположной причине добродетель частного лица имеет право на благожелательность и награду со стороны всего общества. Это чувство не чуждо даже самым злым людям. Когда же речь идет о естественном чувстве несправедливости и справедливости, если под этим определением подразумевается нечто большее, чем то, о чем мы говорили, то имеются в виду та живая антипатия к несправедливости и влечение к справедливости, которые свойственны глубоко честным людям.

Нелепо предполагать, что чувствующее существо может от рождения быть настолько испорченным, настолько дурно организованным, что доступные ему предметы не вызывают у него никаких аффектов, что оно от природы неспособно на любовь, сострадание, признательность и на любой другой общественный аффект. Другое нелепое предположение заключается в том, что разумное существо, каким бы характером оно ни обладало от природы, может получить впечатление о предметах, доступных его умственным способностям, запечатлеть в своем уме картины справедливости, великодушия, воздержанности и других добродетелей и не испытать никакой склонности к этим качествам, никакого отвращения к противоположным им порокам, занимать совершенно нейтральную позицию по отношению к этим явлениям. Разум не может существовать, не имея влечения к известным ему вещам, а также без способности к познанию; но если когда-нибудь разум будет способен составить представление о поступке, страсти, характере и нравах, он так же различит в этих предметах уродство и красоту, как глаз замечает связи и соотношения в фигурах, а ухо чувствует гармонию и диссонанс звуков. Нам могут возразить, что в духовных и нравственных предметах нет ни подлинной прелести, ни подлинного безобразия. Но никто не будет отрицать существования воображаемых прелести и безобразия, власть которых велика. Тот, кто отрицает наличие предмета в природе, по крайней мере согласится, что именно в природе мы почерпнули идею о том, что он в ней существует, ибо естественная предрасположенность к различению нравственного уродства и красоты столь велика и это различие в интеллектуальных и нравственных объектах настолько занимает наш ум, что для того, чтобы его преодолеть, необходимы искусство, огромные усилия, непрерывные упражнения и тягостные размышления.

Чувство несправедливости и справедливости так же для нас естественно, как наши аффекты, и это свойство является одним из основных элементов нашей организации. Следовательно, никакое умозрение, верование, убеждение, религия не способны мгновенно и непосредственно уничтожить его. Изменить то, что для нас естественно, под силу лишь длительной привычке, второй натуре. Итак, различие между несправедливостью и справедливостью для нас первично: распознавание уродства и красоты в разумных существах также является для нас операцией естественной, быть может, предшествующей в нашем разуме сходной операции над организованными существами. Таким образом, только противоположное действие может навсегда нарушить эту операцию или на время прервать ее.

Всем нам известно, что если из-за недостатка сложения, из-за несчастного случая или по привычке у кого-нибудь появляются неприятные манеры, неприличные жесты, лицо искажается смешным тиком, то все внимание, все заботы, все предосторожности, которые подсказывает ему искреннее желание от этого избавиться, вряд ли будут избавлению способствовать. Природа тоже упряма. Она страдает и восстает под ярмом и всегда готова его сбросить — укротить ее едва ли возможно. Удивительна непокорность разума, особенно когда речь идет о естественных чувствах и о первичных (anticipees) понятиях, таких, как различие справедливости и несправедливости. Бесполезно бороться с ними и терзаться; против этих несговорчивых гостей нужно применять крайние, насильственные меры. Самые сумасбродные суеверия, самое нелепое общественное мнение никогда полностью их не уничтожат.

Так как ни деизм, ни теизм, ни атеизм, ни даже демонизм никак не могут непосредственно и мгновенно воздействовать на моральное различение между справедливостью и несправедливостью; так как любой культ, будь он нерелигиозным или религиозным, влияет на это естественное и первоначальное понятие только через вмешательство и возмущение других чувств, то мы будем говорить о следствиях этих гипотез лишь в третьем разделе, где рассмотрим согласованность или противоречие между аффектами и естественным чувством, посредством которого мы распознаем, где справедливость, а где несправедливость.

РАЗДЕЛ 2.

ВТОРОЕ СЛЕДСТВИЕ.

НЕДОСТАТОК ЕСТЕСТВЕННОГО ЧУВСТВА СПРАВЕДЛИВОСТИ И НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ.

Это следствие всегда является плодом привычки и воспитания, силы которых порой объединяются против сил природы, как это можно заметить в тех странах, где ужасные и бесчестные с естественной точки зрения поступки одобряются и приветствуются обычаями и политикой. С помощью этих авторитетов человек вырастает в собственных глазах и воображает, что служит родине; он способствует распространению страха, внушаемого другим нациям его народом, умножает свою собственную славу и совершает героический поступок, пожирая вопреки природе и желудку мясо своего врага. Но вот что можно сказать, чтобы подойти к вопросу о различных системах, касающихся божества, и об и следствиях.

Во-первых, непохоже, чтобы атеизм имел какое-нибудь диаметрально противоположное влияние на чистоту естественного чувства справедливости и несправедливости. У несчастного, который, придерживаясь этой гипотезы, оказался вовлеченным в длинную цепь преступлений, скорее всего весьма затуманенное представление о справедливости и честности; но благодаря самой этой гипотезе в глазах данного человека бесчестный и низкий поступок не будет выглядеть великим и прекрасным. Эта система, которая только в указанном отношении менее опасна, чем суеверие, отнюдь не провозглашает прекрасным поступком совокупление с животными или пожирание мяса своего врага. Но какой-нибудь извращенный культ может предписать любые ужасы, любые гнусности под видом прекрасных, достойных подражания и святых вещей. Не пускаясь в пространные рассуждения по этому вопросу, я приведу всего два примера (см. гл. II, разд. IX, с. 29 Философского опыта о человеческом разумении). Как не согласиться со свидетельством путешественника, если оно подкреплено авторитетом такого писателя, как Локк. Тупинамбу считают жестокую месть своим врагам наилучшим средством попасть в рай, причем, чем больше врагов они съели, тем лучше. Те, кого турки канонизируют и причисляют к лику святых, ведут жизнь, рассказ о которой оскорбляет чувство стыдливости. В “Путешествиях” Баумгартена на этот счет есть примечательное место. Так как это довольно редкая книга, я приведу здесь целый абзац из нее на языке, на котором она была опубликована: “Ibi (scil. prope Belbes in Aegypto) vidimus sanctum unum Saracenicum inter arenarum cumulos, ita ut ex utero matris prodiit, nudum sedentem. Mos est, ut didicimus, Mahometistis, ut eos qui amentes et sine ratione sunt, pro sanctis colant et venerentur. Insuper et eos qui, cum diu vitam egerint inquinatissimam, voluntariam demum poenitentiam et paupertatem, sanctitate venerandos deputant. Ejusmodi vero genus hominum libertatem quamdam effroenem habent, domes quas volunt intrandi, edendi, bibendi, et quod majus est concumbendi: ex quo concubitu si proles secuta fuerit, sancta similiter habetur. His ergo hominibus dum vivunt magnos exhibent honores; mortuis vero vel templa vel monumenta exstruunt amplissinia, eosque sepelire vel contingere maximoe fortunoe ducunt loco. Audivimuy hoec dicta et dicenda per interpretem a Murecio nostro. Insuper sanctum ilium, quern eo loco vidimus, publicitus apprime commendari, eum esse hominem sanctum, divinum ac integritate proecipuum, eo quod nec foeminarum unquam essct nec puerorum, sed tantummodo assellarum concubitor atque mularum”.

По поводу такого рода святых, столь чтимых турками, можно прочитать также письмо Пьетро делла Валле от 25 января 1616 г.

Я вовсе не вижу здесь чуда, ибо каждый раз, когда под прикрытием мнимого авторитета или для ублажения богов суеверие требует какого-нибудь гнусного поступка; если, несмотря на священные покровы, которыми покрывают этот поступок, верующий постигнет всю его гнусность, то какими глазами будет он смотреть на предметы своего поклонения? "Жестокости своей пусть боги устыдятся". Расин. Ифигения, действие IV, сцена IV. Движимый страхом, приносит он дары к подножию их алтарей, а в глубине души считает их злобными и отвратительными тиранами; но его религия недвусмысленно запрещает ему так думать. “Богам недостаточно фимиама,— возглашает она,— почестям должно сопутствовать почитание”. И вот ему приходится любить и почитать существа, которые представляются ему несправедливыми, выполнять их повеления, вслепую совершать преступления по их приказанию и, следовательно, считать святым и добрым то, что само по себе является ужасным и презренным.

Поскольку Юпитер — бог, вызывающий поклонение, и поскольку его история полна любовных приключений, в которых он бесстыдно удовлетворял все свои желания, то его почитатель, восприняв буквально все эти рассказы, безусловно, будет считать распущенность добродетелью. Сущностью комедии, особенно у Теренция, является выражение чувств и нравов народа в его обычном и привычном поведении.

Если суеверие возносит на алтарь мстительное, злобное, злопамятное, лжемудрое существо, без разбора мечущее громы и молнии и в случае оскорбления карающее совсем не тех, кто был ему причиной, существо, про которое можно сказать для довершения его портрета, что оно любит мошенничать, поощряет клятвопреступников и предателей и незаслуженно осыпает благами горстку своих любимцев, то я нисколько не сомневаюсь, что при содействии священнослужителей и поэтов народ безмерно почитает все эти недостатки и успешно настраивает себя на месть, ненависть, коварство, непостоянство и пристрастие, ибо удобно превращать явные пороки в блестящие достоинства, когда встречаешь их у существа, на которое привык взирать с восхищением.

Однако следует заметить, что если религия основана не на любви, почитании и сердечности, если ее соблюдение сводится к простому церемониалу, выполняемому по привычке и по примеру окружающих, из страха или из-под палки, то верующий не должен слишком бояться исказить свои естественные понятия, ибо если он ведом страхом, в то время как выполняет заповеди своей религии и старается снискать милости своего божества, подчиняясь его мнимым приказаниям, если он приносит жертву неохотно и в глубине души питает к ней отвращение как к варварскому и противоестественному поступку, то он не воздает почести своему богу, о злобе которого смутно догадывается, а по сути дела принимает во внимание чувство естественной справедливости в самый момент преступления. Таково в действительности его состояние, как бы осторожен он ни был в выборе между велениями своего сердца и требованиями своей религии и в создании обдуманной системы противоречия своих понятий с требованиями закона. Но смиряется ли он с течением времени со злобой, тиранией, злопамятностью, пристрастностью, причудами своего бога, продолжая упорствовать в своем легковерии? Он постепенно примирится с теми его свойствами, которые были ему отвратительны, и сила этого примера будет настолько велика, что в конце концов он будет рассматривать самые жестокие и варварские поступки если не как добрые и справедливые, то как великие, благородные, чудесные и достойные подражания.

Тот, кто допускает существование истинного, справедливого и доброго бога, предполагает наличие справедливости и несправедливости, истинного и ложного, доброты и злого умысла, независимых от этого верховного существа, исходя из которых он заключает, что бог должен быть истинным, справедливым и добрым, ибо, в случае если его повеления, поступки и законы являются составными частями доброты, справедливости и истины, было бы бессмысленным уверять, что бог истинен, справедлив и добр, ибо если бы это существо подтверждало обе части противоречивого высказывания, то и та и другая часть были бы истинными; если бы он безосновательно обрекал одно существо на страдания из-за преступления другого или же одним безапелляционно и без различий предназначал горести, а другим радости, то все эти суждения были бы беспристрастными. При таком предположении утверждение об истинности или ложности, справедливости или несправедливости, добре или зле по отношению к каким-либо вещам — пустая болтовня и разговор глухих.

Отсюда я заключаю, что на деле искренне воздавать религиозные почести некоему верховному существу, известному своей несправедливостью и злобой, сопряжено с риском потерять всякое чувство справедливости, всякое представление о правосудности и всякое понятие об истине. С течением времени усердие должно вытеснить честность у того, кто от чистого сердца исповедует религию, заповеди которой противоположны фундаментальным принципам нравственности.

Если общеизвестная злоба высшего существа оказывает влияние на последователей его религии, если она извращает чувства, смешивает представления об истине, справедливости, доброте и подрывает естественное различие между справедливостью и несправедливостью, то ничто не подходит лучше для умерения страстей, исправления представлений и укрепления любви к справедливости и истине, чем вера в бога, которого история при каждом удобном случае изображает образцом правдивости, справедливости и доброты. Уверенность в существовании вездесущего божественного провидения, присутствие которого ощущается во всей вселенной, является могучим стимулом, побуждающим нас следовать тем же принципам в узких рамках нашей земной системы. Но если в своем поведении мы никогда не упускаем из виду насущных интересов нашего рода, если нашей путеводной звездой является общее благо, то мы ни в коем случае не запутаемся в суждениях о справедливости и несправедливости.

Что касается второго следствия, то можно сказать, что религия принесет много зла или много добра в зависимости от того, будет она доброй или дурной. С атеизмом дело обстоит иначе: по правде говоря, он может вызвать смешение представлений о несправедливости и справедливости, но не в качестве чистого атеизма; это зло выпадает на долю извращенных культов и всех причудливых воззрений на божество; эта чудовищная смесь представлений основана на суеверии и подкрепляется легковерием.

РАЗДЕЛ 3.

ТРЕТЬЕ СЛЕДСТВИЕ.

ВОЗМУЩЕНИЕ АФФЕКТОВ ПРОТИВ ЕСТЕСТВЕННОГО ЧУВСТВА СПРАВЕДЛИВОСТИ И НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ.

Очевидно, что принципы справедливости послужат основой правил поведения для существа, которое их придерживается, если никакая наклонность, целиком основанная на частном интересе, или внезапная сильная страсть, подчиняющая себе всякое чувство справедливости и даже затмевающая у существа понятия о своем личном благе, не воспрепятствует этому.

Наша задача — не исследование того, каким образом вносится и усиливается этот беспорядок, а лишь изучение благоприятного или неблагоприятного влияния различных чувств, имеющих отношение к божеству.

Почти несомненно, что существо может быть потрясено уродством и красотой духовных и нравственных явлений и что соответственно разница между справедливостью и несправедливостью проясняется для него задолго до того, как оно приобретает ясные и отчетливые представления о божестве. * Представим себе, что у какого-то человеческого общества нет ни богов, ни алтарей, а в языке его нет даже названий для обозначения высшего существа, что целый народ погряз в атеизме спустя долгое время после того, как приобщился к культуре. “Реальность умозрительного негативного атеизма,— говорит аббат Лашамбр в своем “Трактате об истинной религии” (т. I, с. 7),— не менее очевидна и не менее бесспорна. Сколько еще на земле народов, не имеющих никакого представления о верховном божестве по причине своей глупости и неспособности к какому бы то ни было рассуждению или же потому, что им никогда в голову не приходило поразмыслить над этим!” Так случилось, я повторяю, и это неудивительно. Чудеса природы предстают перед нашим взором задолго до того, как мы в состоянии постичь их с помощью разума. Если бы мы приходили в этот мир с тем разумом, с каким мы впервые приходим в Оперу, то, когда занавес внезапно поднимается, мы, пораженные роскошью, великолепием и разнообразием декораций, не могли бы отрицать существования вечного мастера, подготовившего это зрелище. Но кому придет в голову восхищаться тем, с чем он знаком вот уже пятьдесят лет? Одним, погруженным в свои заботы, не хватало времени на метафизические умозрения — восход дневного светила призывал их к труду. Самая прекрасная и трогательная ночь была нема для них; они видели в ней лишь время, предназначенное для отдыха. Другим, менее занятым, либо никогда не представлялось возможности вопросить природу, либо у них не хватало ума понять ее ответ. Философский ум, который благодаря своей мудрости сбросил привычки и первым поразился окружающим его чудесам, углубился в себя, вопросил себя и отдал себе отчет во всем, что его окружает, заставил долго ждать себя и ушел в мир иной, не предав гласности свои мнения. Действительно, понятно ли, что такое существо, как человек, способность которого мыслить и рассуждать развивается незаметно и медленно, будет, выйдя из младенческого возраста, достаточно опытным в нравственном смысле этого слова, чтобы почувствовать истинность и последовательность этих тонких умозрений и метафизических рассуждений о существовании бога?

Но предположим, что неспособное думать и размышлять существо обладает все же какими-то положительными качествами и верными чувствами, что оно привязано к себе подобным, умеет быть отважным, благородным и милосердным. Как только вы признаете за этим автоматом способность мыслить, он оценит добропорядочные наклонности, в общественных аффектах найдет удовольствие, прелесть и очарование, а противоположные страсти покажутся ему отвратительными. И с тех самых пор он познает разницу между справедливостью и несправедливостью и будет способен к добродетели.

Исходя из этого можно предположить, что у существа было представление о справедливости и несправедливости, а также знание о пороке и добродетели до того, как оно приобрело ясное и отчетливое понятие о божестве. Предположение это подтверждается опытом, ибо ведь у народов, не имеющих никакой религии, наблюдается то же разнообразие характеров, что и в просвещенных странах. Не является ли для них различительным признаком нравственный порок и добродетель? В то время как одни заносчивы, грубы и жестоки, а значит, склонны одобрять жестокие и тиранические поступки, другие от природы общительны, приветливы, скромны, великодушны и поэтому одобряют мирные и общественные аффекты.

Чтобы определить, как действует на человека познание бога, нужно выяснить, по какому побуждению и на каком основании они воздают ему почести и подчиняются его приказаниям. Они делают это либо полагаясь на его всемогущество, а также в надежде на воздаяние и в страхе перед карой, либо веруя в его превосходство и питая надежду, что подражание его поведению есть высшая степень совершенства.

Во-первых. Если почитаемый бог есть лишь существо, имеющее власть над своим созданием, которое воздает ему почести только по причине рабского страха или корыстной надежды; если ожидаемое воздаяние или наказание, которого оно боится, принуждает его делать добро, к которому оно испытывает отвращение, или отказаться от зла, которое его привлекает, то мы доказали, что в создании этом нет ни добродетели, ни добра. Раболепный верующий, поведение которого безукоризненно по отношению к людям, имеет заслуги перед богом, только если он бесстрашно следовал извращенности своих чувств. У создания, преображенного таким образом, не больше благочестия, порядочности, святости, чем невинности и сдержанности у обезьяны под палкой надсмотрщика или покорности и послушания у посаженного на цепь тигра. Ибо каковы бы ни были поступки | этих животных или человека на их месте, но пока чувства остаются неизменными, пока сердце непокорно, страх будет господствовать и подчинять себе волю; послушание и все, что происходит из страха, будет низким и рабским. Чем быстрее послушание, тем глубже повиновение, тем в большей степени проявится низость и малодушие, каков бы ни был их предмет: ведь если раб всегда одинаков, какая разница, хорош или плох его господин? Скажу больше: если раб повинуется лишь из лицемерного страха добросердечному господину, то природа его дурна и услуги его презренны. Это привычное расположение обнаруживает неограниченную склонность к защите своих личных интересов и полную испорченность характера.

Во-вторых. Если бог какого-нибудь народа является прекрасным существом и по этой причине оказывается объектом поклонения; если, не принимая во внимание его могущество, ему воздают почести за его доброту; если по рассказам его служителей можно сделать заключение о его предрасположенности к добродетели и привязанности ко всем существам, то, конечно, такой прекрасный образец, безусловно, должен подвигать людей к добру и укреплять любовь к справедливости вопреки их противоположным склонностям.

Но убедительность примера дополняется и другим мотивом, что вместе производит сильное впечатление. Законченный теист глубоко убежден в превосходстве всемогущего существа, созерцателя человеческих поступков и очевидца всего происходящего во вселенной. Сокрытый во мраке и в полном одиночестве бог видит его; значит, он совершает поступки в присутствии существа, к которому он питает в тысячу раз большее уважение, чем к самому торжественному земному собранию. Совершить постыдный поступок в его присутствии было бы для него позором! Но какое удовлетворение он испытывает, совершив добродетельный поступок в присутствии своего бога, даже если, оклеветанный лживыми языками, он будет обесчещен и отвержен обществом. Следовательно, теизм способствует добродетели, а атеизм, лишенный столь значительной поддержки, в этом смысле несовершенен.

Рассмотрим теперь, какое действие произвели бы страх перед будущим наказанием

и надежда на будущее воздаяние в той же религии относительно добродетели. Из того, что мы сказали выше, можно заключить,

что эта надежда и эта боязнь не относятся ни к типу свободных и великодушных чувств, ни к природе дополняющих нравственные

заслуги побуждений. Если эти мотивы оказывают преобладающее воздействие на поведение существа, которое в принципе должно

было руководствоваться бескорыстной любовью, то поведение это раболепно, а само существо еще не добродетельно.

Добавим к выше сказанному следующее особое размышление: согласно любой религиозной гипотезе, по которой надежда и боязнь являются основными и первоначальными мотивами наших поступков, частный интерес, который по природе слишком силен в нас, не имеет никакого сдерживающего и ограничивающего начала и, значит, ежедневно все увеличивается из-за проявления страстей. Следовательно, есть опасность, как бы этот рабский аффект не восторжествовал со временем и не стал властвовать во всех жизненных обстоятельствах, как бы постоянная забота о частном интересе не уменьшила любовь к общему благу по мере усиления этого интереса, наконец, как бы сердце и ум не стали уже — говорят, что этот недостаток часто встречается у одержимых во всех религиях. Это является именно признаком ханжества, ибо истинная набожность, качество почти необходимое для героизма, расширяет сердце и ум.

Как бы то ни было, следует признать, что если истинная набожность заключается в любви к богу как таковому, то беспокойное внимание к частным интересам должно в какой-то степени принижать эту набожность. Любовь к богу лишь как к причине своего личного счастья можно сравнить с чувством, которое испытывает дурной человек к низменному орудию своих наслаждений. К тому же, чем больше места достается приверженности к частному интересу, тем меньше места остается на долю любви к общему благу или к любому другому предмету, достойному самому по себе нашего восхищения и уважения, словом, такому, каков бог просвещенных людей.

Таким же образом чрезмерная любовь к жизни может повредить добродетели, уменьшить любовь к общему благу и погубить истинную набожность, ибо, чем сильнее этот аффект, тем менее существо способно искренне подчиняться повелениям божества. И если бы случайно надежда на будущее воздаяние оказалась единственным мотивом его покорности, не предполагая никакой любви, если бы эта мысль полностью уничтожала у этого существа всякое свободное и бескорыстное чувство, то имела бы место настоящая торговая сделка, не предполагающая ни добродетели, ни заслуги и определяемая, по сути дела, следующей распиской: “Предаю в руки божии мою жизнь и мои сегодняшние удовольствия при условии получить в обмен жизнь и удовольствия в будущем, стоящие бесконечно дороже”.

Хотя сила частных аффектов может повредить добродетели, я все же готов признать, что в некоторых обстоятельствах страх перед наказанием и надежда на воздаяние служат существу опорой, как бы корыстны ни были эти чувства.

Сильные страсти, такие, как гнев, ненависть, вожделение, и другие, могут, как мы уже отмечали, поколебать самую искреннюю любовь к общему благу и искоренить самые глубокие добродетельные убеждения. Но если разум не смог им противопоставить никакого препятствия, то эти аффекты безусловно произведут такое опустошение, что и самый лучший характер мало-помалу испортится. Здесь приходит на помощь религия: она неустанно возглашает, что эти чувства и вызываемые ими поступки являются проклятыми и презренными в глазах бога; ее глас устрашает порок и поддерживает добродетель; разум успокаивается, замечает опасности, которым подвергался, и тверже, чем когда-либо, придерживается принципов, от которых чуть было не отказался.

Страх перед наказанием и надежда на воздаяние еще способны укрепить того, кто отклоняется от добродетельного пути из-за неустойчивости чувств. Скажу больше: если ум наполнен ложными идеями и если упорствующее в нелепых мнениях существо восстает против истины, не признает добра, а чтит и предпочитает порок, не опасаясь кары и не надеясь на воздаяние,— возврата уже нет.

Представьте себе человека, которому от природы свойственны некоторая доброта и честность характера, но который родился трусливым и безвольным, что делает его неспособным противостоять горестям и презирать нищету. И если, к несчастью, ему придется испытать эти бедствия, то им овладевает тоска. Все его раздражает, он охвачен беспокойством, он сердится на то, что считает причиной своих несчастий. В этом состоянии он предается размышлениям, или же если его распутные друзья внушают ему, что причиной его страданий является порядочность и что для того, чтобы умилостивить судьбу, ему необходимо лишь порвать с добродетелью, то, без сомнения, его уважение к этому достоинству будет все меньше по мере того, как будут расти беспокойство духа и досада, а вскоре и вовсе пропадет, если мысли о будущих благах, обладание которыми обещает ему добродетель взамен тех благ, о которых он сожалеет, не поддерживают его и не оберегают от преследования мрачных мыслей или от дурных советов, которые он получает, не останавливают неминуемое ухудшение его характера и не способствуют сохранению его первоначальных принципов.

Если по причине ложных суждений человек начинает испытывать положительные чувства к некоторым порокам и отрицательные к противоположным им добродетелям;

если, к примеру, он считает низостью прощение обиды, а месть — героическим поступком, то, может быть, удастся предупредить последствия этой ошибки, учитывая, что доброта влечет за собой воздаяние, заключающееся в спокойствии и других вытекающих из нее качествах, разрушаемых злобой. С помощью этого полезного умения, скромности, искренности, умеренности и прочего иногда недооцененные добродетели могли бы снискать уважение, а противоположные страсти — презрение, которого они заслуживают. Со временем многие стали бы следовать первым и презирать вторые, вовсе не принимая во внимание сопутствующие им удовольствия или неприятности.

По этим причинам добродетельное правление и равномерное распределение наказаний и наград наиболее выгодны для государства. Об эту железную стену зачастую разбиваются заговоры злоумышленников — это плотина, направляющая их усилия на благо общества, и, более того, это верное средство воспитать в людях любовь к добродетели, связав с добродетелью их частный интерес, устранить все предрассудки, отдаляющие от нее людей, подготовить их сердца для восприятия добродетели и постоянными добрыми делами направить их на путь, с которого их нелегко будет совратить. Если бы однажды народ, избавленный от деспотизма и варварства, усмиренный законами и ставший добродетельным в ходе справедливого управления, внезапно вновь подвергся правительственному произволу, как это произошло с восточными народами, то добродетель его восстала бы против оков и тем быстрее он бы смог их сбросить. Однако если бы коварной тирании удалось восторжествовать и народ окончательно потерял свободу, прежде, чем несправедливое распределение поощрений и наказаний подавило бы в нем ощущение несправедливости, прежде, чем он оказался бы связан силой привычки, семена его прежней добродетели проросли бы и стали бы заметны даже в грядущих поколениях.

Но хотя справедливое распределение поощрений и наказаний в правлении является основной причиной добродетели народа, отметим, что пример в большей мере определяет его устремления и формирует его характер. Не все моралисты придерживаются такого мнения. “Такова,— говорит один из них в своем “Предложении, призванном споспешествовать успеху религии”, — извращенная сущность людей, что примеру одного лишь порочного монарха последуют вскоре все его подданные и исправить их одним лишь праведным поведением добродетельного монарха, не прибегая к другим средствам, будет невозможно. Посему государь, властвуя с твердостью, которую обеспечивают ему законы и его сан, должен действовать так, чтобы в интересах каждого было избрать стезю добродетели, поскольку порочные люди лишатся всякой надежды преуспеть”. Из этого явствует, что сей ученый автор считает более действенным разумное управление, нежели разумный пример.

Если правители недобродетельны, то и самая лучшая форма правления не принесет плодов, и, напротив, подданные будут любить и чтить законы, как только уверятся в добродетели своих судей.

Но вернемся к поощрениям и наказаниям. Можно сказать, что их общественная значимость определяется не столько их привлекательными или отталкивающими чертами, сколько уважением к добродетели и неприязнью к пороку, которые пробуждаются в честном человеке и в мерзавце в результате общественного выражения одобрения или осуждения человеческими существами. Действительно, при экзекуции часто бывает, что стыд, испытываемый преступником, и позорность наказания составляют всю его тяжесть. Приговоренный к казни и зрители испытывают ужас не столько перед смертью, сколько перед виселицей или колесом, символизирующими нарушение преступником законов справедливости и человечности.

Впечатление, производимое поощрениями и наказаниями, одинаково в обществе и в семье. Строгий хозяин с плеткой в руке безусловно заставит своего раба или наемника внимательно относиться к выполнению своих обязанностей; но от этого раб не станет лучше. Однако тот же самый человек, наделенный более мягким характером, дарующий не слишком щедрые награды, но и не особенно взыскательный, может воспитать вполне добродетельных детей. То наказывая, то поощряя, он внушит им принципы, которым они вскоре будут следовать, не заботясь о награде и не боясь наказания,— именно это мы называем порядочным и свободным воспитанием. Любое другое служение богу, любая другая услуга,

оказываемая человеку, презренны и не заслуживают одобрения.

Если религия обещает щедрое воздаяние, если будущее счастье заключается

в добродетельных, таких, как, например, соблюдение добродетели или созерцание

ее в иной жизни (как в случае христианства. Из этого размышления можно заключить, что, возможно, христианство было единственным в мире устоявшимся культом, который предложил человеку достойное воздаяние в будущем Иудей, довольствующийся преходящем счастьем, не видал других надежд Египтянин надеялся в один прекрасный день стать белым слоном при условии правильной жизни.

Языкник рассчитывал гулять по Елисейским полям, пить нектар и питаться амброзией. Магометанин, охотник до вина, пить которое ему воспрещают

его законы, уповает на то, что вечно будет наслаждаться своим богом), то очевидно, что стремление к такому

состоянию происходит только от большой любви к добродетели и, следовательно, сохраняет

все свои первоначальные достоинства. Ибо это

стремление отнюдь не является корыстным: любовь к добродетели никогда не бывает низменной и отталкивающей

склонностью; значит, наслаждение жизнью из любви к добродетели не может быть определено таким образом. Но если это

стремление к иной жизни вызвано страхом смерти или уничтожения или же причиной его является какое-нибудь

прочное чувство либо привязанность к несовместимым

с добродетелью вещам, то это стремление более не буде добродетельным.

Если же разумное существо, не думая о добродетели, любит жизнь как таковую, то, быть может, для ее сохранения или из страха смерти оно совершит какой-нибудь мужественный поступок, быть может, стремясь презреть предмет своего страха, оно будет совершенствоваться, но усилие это не есть еще добродетель. В лучшем случае это существо еще в дороге; оно пустилось в путь из чистого интереса, но низость побуждения не дает ему дойти до места назначения; одним словом, оно будет добродетельным лишь тогда, когда вследствие его усилий в нем разовьется какая-то склонность к нравственной доброте как таковой, без учета его интересов.

Таковы достоинства и недостатки, свойственные добродетели по причине ее связи с личными интересами существа, ибо, несмотря на то что разнообразие корыстных намерений не слишком способствует прославлению поступков, человек лишь укрепится в добродетели, если убедится, что она никогда не станет противоречить его истинным интересам.

Тот, кто в результате тщательного исследования и глубоких размышлений убедился, что в этом мире счастье соразмерно добродетели и что порок всегда жалок, надежно обезопасил свою добродетель. Не пытаясь поставить свою нравственную неподкупность в зависимость от условий своего земного состояния, своей организации и других обстоятельств и будучи убежден, что высшая сила всегда относится с вниманием к земным делам и мгновенно оказывает помощь порядочному человеку в единоборстве с непорядочным, этот человек всегда будет с уважением относиться к добродетели, причем без этой уверенности его уважение, возможно, было бы слабее. Если же, будучи не полностью уверен в поддержке провидения в настоящем, он бы упорно ожидал воздаяния в будущем, то его добродетель нашла бы такую же поддержку в этом предположении.

Обратите все же внимание на то, что в системе, в которой столь превозносятся эти бесконечные воздаяния, сердца могли бы так сильно к ним стремиться, что с течением времени они бы стали пренебрегать бескорыстными побуждениями к добродетельным поступкам, а потом и вовсе бы забыли о них. К тому же это прекрасное ожидание несказанных благ в будущей жизни должно последовательно уменьшать ценность преходящих вещей в этой жизни и ослаблять стремление к ним. Существо, одержимое столь частным и столь великим интересом, может ни во что не ставить все остальное и, погруженное в стремление к вечному спасению, считать земными и преходящими, низкими и презренными прелести дружбы, законы крови и человечности. Пораженное таким образом воображение, быть может, отвергнет преходящие достоинства доброты и естественные награды добродетели, вознесет до небес благополучие злых людей и в припадке опрометчивого усердия провозгласит, что, не ожидая благ в будущем и не опасаясь вечных мучений, оно отказывается от порядочности и окончательно предается разврату, преступлениям и распутству. Это доказательство того, что в какой-то мере ничто так не губительно для добродетели, как неясная и расплывчатая надежда на будущие воздаяния и кары. Ибо если однажды не окажется фундамента, на котором должно держаться целое нравственное построение, то добродетель пошатнется, потеряет опору и может обрушиться. Я знавал одного архитектора, который установил такую мощную подпору под одну сторону здания, находящуюся под угрозой разрушения, что здание обвалилось с другой стороны. Почти такое же явление наблюдается в нравственности. Люди не довольствуются выявлением преимуществ добродетели и честности, они пренебрегают этими опорами и добавляют к ним другие, чем создают опасность разрушения здания. Ожидаемые воздаяния гак восхваляли, что у людей не осталось других причин быть добродетельными. Однако если это чувство исключает более возвышенные побуждения, то уничтожается всякая заслуга существа, которым это чувство овладело.

Что касается атеизма, то отрицание преимуществ добродетели не является прямым следствием этой гипотезы. Атеизм оставляет честность без опоры. Хуже того, он косвенно подрывает ее. Однако Гоббс был добрым гражданином, семьянином, другом и вовсе не верил в бога. Люди непоследовательны: они оскорбляют бога, существование которого признают; они отрицают существование бога, от которого заслужили награду. Удивляться следует не зоркому атеисту, а подслеповатому христианину. Не обязательно верить в бога, для того чтобы убедиться в преимуществах добродетельной жизни. Но если впасть однажды в противоположный предрассудок, то болезнь становится неизлечимой, и нужно признать, что это — побочный результат атеизма.

Почти невозможно отдавать должное преимуществам добродетели, не постигнув возвышенной мысли об удовлетворении, порождаемом уважением и приязнью рода человеческого. Но чтобы вполне оценить это удовлетворение, нужно его испытать. Следовательно, те, кто строит свое настоящее счастье на добродетели, основываются на лестном обладании великодушной привязанностью людей и на знании силы этого удовольствия. Но предположение о том, что в природе нет ни доброты, ни очарования, что высшее существо, предписывающее нам доброжелательность по отношению к нашим ближним, каждодневно доказывая нам свою благожелательность, есть химера,— такое предположение отнюдь не способствует усилению общественных аффектов и распространению бескорыстной любви к добродетели. Напротив, такая система скорее смешивает понятия об уродстве и красоте и уничтожает обычную дань восхищения, отдаваемую нами замыслам, пропорциям и гармонии, царящим в порядке вещей. Ибо может ли вселенная показать нечто величественное и достойное восхищения тому, кто относится к ней как к образцу беспорядочности? Заметит ли тот, для кого все сущее далеко от совершенства и уродливо, хоть какую-нибудь красоту в составляющих единое целое частях?

К тому же как тяжко думать, что ты живешь в вечном хаосе, что ты часть разболтанной машины, которая в любую минуту может сломаться и в которой нет ничего доброго, удовлетворительного, ничего, что не вызывало бы прозрения, ненависти и отвращения! Эти мрачные и меланхолические мысли всегда влияют на характер, затрагивают общественные чувства, ухудшают настроение, ослабляют любовь к справедливости и со временем подрывают добродетельные принципы.

Такого не происходит с теми, кто поклоняется богу, но только такому богу, которого не напрасно наделяют именем доброго, а который добр действительно, такому богу, история которого полна примерами снисходительности и доброты. Зная об этом, человек принимает грядущие воздаяния и кары. К тому же он убежден, что награды даются за достоинства и добродетели, а кары — за пороки и злобу. Не подходящие под эти определения свойства или непредвиденные обстоятельства не могут обмануть его ожиданий;

в противном случае, не принимая во внимание понятий кары и воздаяния, он сможет допустить лишь произвольное распределение добра и зла, и вся его система загробного мира не будет способствовать его добродетели в этой жизни. С помощью этих предположений он мог бы сохранить свою цельность в самой критической жизненной ситуации, даже если бы особые обстоятельства или софистические рассуждения привели его к злополучному убеждению, что нужно отказаться от счастья, чтобы заслужить спасение.

Все же этот предрассудок, противный добродетели, представляется мне несовместимым с чистым теизмом. Если в этом мире добродетель подразумевает награду, а порок — наказание, то какой прекрасный предлог для надежды имеет теист! Не будет ли у него оснований полагать, что высшее существо, которое в этой жизни вершит воздающее по заслугам правосудие над добрыми и злыми существами, не откажется от этих утешительных действии в иной жизни? Не может ли он считать преходящие блага, которыми наслаждается, залогом ожидающего его вечного счастья? Ибо если в данный момент добродетель выгодна, то все-таки стоит быть добродетельным. Если положение честного человека в этом мире отнюдь не дурно, то он, вероятно, блаженствует. Ему всегда остаются его желания, и разве эти желания — неоспоримые доказательства имеющихся у него сейчас благ — не согласуются с откровением, которое он готов допустить, чтобы увериться в существовании грядущей жизни? Но если, напротив, предположить, что честный человек не может быть счастливым в этом мире и что преходящее блаженство несовместимо с добродетелью, то разве не заставил бы его необычайный порядок, который воцарился бы во вселенной, с недоверием относиться к тому порядку, который будет царить в иной жизни? Разве отрицание добродетели не есть поддержка атеизма? Не подрывает ли преувеличение имеющихся в природе недостатков существование бога, причем не укрепляя веры в грядущую жизнь? Несомненно, что те, кто имеет наилучшее мнение о преимуществах добродетели в этой жизни, не самые недоверчивые в вопросе об иной жизни. Вполне вероятно, что для защитников добродетели столь же естественно уверять, что душа бессмертна, ибо у них есть такая же причина желать этого, как у сторонников греха — оспаривать это мнение, истинности которого справедливо страшатся.

Что бы нас ни ожидало в иной жизни, воздаяние или кары, может ли тот, кто, подобно настоящему теисту, допускает существование в природе высшего существа, разума, управляющего всем сущим с мудростью и добротой, может ли он представить себе, что этот разум связал его земные страдания с тем, что ему предписано? Не является ли предположение о том, что добродетель есть одно из природных несчастий существа и что порок постоянно способствует его благополучию, обвинением вселенной и общего порядка вещей в существенном недостатке и в грубом несовершенстве?

Мне остается рассмотреть новое преимущество, которым теизм в отличие от атеизма наделяет существо, для того чтобы оно стало добродетельным. Быть может, на первый взгляд нижеследующее размышление не покажется верным, боюсь, как бы его не приняли за напрасную хитрость и не отвергли как философскую уловку. Если же тем не менее оно будет иметь какой-то вес, то лишь благодаря тому, о чем мы уже говорили.

Как мы уже доказали, всякое существо от природы обладает некоторой степенью злобы, причиной которой является какое-либо отвращение или наклонность, не соответствующая его частному интересу или общему благу его рода. То, что при приближении несчастья или неминуемой опасности мыслящее существо предупреждается мерой своего к нему отвращения, вполне объяснимо и нормально. Но если по наступлении несчастья отвращение продолжается; если после свершения зла страсть нарастает; если возмущенное нанесенным ему ударом существо жалуется на судьбу, начинает роптать и испытывает отвращение к своему положению, то нужно признать, что этот порыв порочен по своей природе и по своим последствиям, ибо он развращает характер, делая его гневным, и приступ гнева нарушает спокойную экономию чувств, присущую добродетели. Но признать то, что этот порыв порочен, означает согласиться с тем, что в подобных обстоятельствах молчаливое терпение и скромная твердость были бы добродетельными.

Итак, гипотеза тех, кто отрицает существование высшего существа, предполагает, что так называемая необходимость причины не должна повлечь за собой никакого явления, заслуживающего их ненависти или любви, ужаса или восхищения. Но поскольку самые прекрасные в мире размышления о непостоянстве случая или о случайном перемещении атомов ни в коей мере неутешительны, постольку трудно предположить, чтобы в трудных обстоятельствах или в тяжелые и несчастливые времена атеист не возмутился и не обрушился на столь скверное и зловредное устройство. Но теист уверен в том, что, “каково бы ни было следствие царящего во вселенной порядка, оно может быть только хорошим”. Этого достаточно. И вот он готов без страха встретить самые ужасные несчастья и безропотно вынести бедствия, как бы предназначенные сделать невыносимой жизнь всякого чувствительного и разумного существа. Это еще не все. Его система может привести его к самому полному примирению: он будет ценить свое настоящее состояние, ибо ничто не мешает ему выйти из своего рода, распространяя свои идеи, и рассматривать угнетающее его бедствие как счастье для родины в более широком смысле слова, сыном которой он является и достоинства которой он, как и подобает доброму и верноподданному гражданину, любит и ценит.

Этот порыв страстей должен послужить причиной самого героического постоянства, которое человек может явить в состоянии страдания, великодушно преодолевая его начинаниями, требуемыми честью и добродетелью. Через эту подзорную трубу можно увидеть мелкие происшествия, несправедливости и подлости в таком свете, который позволяет их вытерпеть, сохраняя в течение всей своей жизни уравновешенность. Значит, этот порыв страстей и эта нравственная подзорная труба действительно безупречны и располагающие ими существа в большинстве своем добры и добродетельны, ибо все то, что способствует сохранению той или иной роли человека в обществе и пробуждению в нем недюжинного стремления к общему благу своего рода, без сомнения, является ростком недюжинной добродетели.

Обычно бывает, что по причине некоего влечения чувство гармонии, соразмерности и порядка в той мере, в которой это возможно, исправляет характер, усиливает общественные аффекты и поддерживает добродетель, которая сама по себе есть не что иное, как любовь к порядку, к соразмерности и гармонии в нравах и в поведении. Самые легкомысленные особы поражаются порядку и одобряют его; но если предметом нашего поклонения и нашей любви окажется однажды порядок и красота вселенной, то наши чувства будут поражены величием и великолепием предмета; изящная чувствительность к прекрасному, столь располагающая к добродетели, приведет нас в экстаз. По мере того как взору философа предстает вселенная, все окружающее его уменьшается. Земля исчезает под его ногами. Что происходит с ним самим? Он чувствует некое легкое трепетание в охватившем его созерцании; после того как он, так сказать, утонул и потерялся в бесчисленности существ, он испытывает тайное удовлетворение от того, что оказался перед взором божества. Действительно, возможно ли созерцать божественный шедевр, не испытывая восхищения, в то время как некоторая гармония и соразмерность в науках или искусствах приводят в восторг знатоков? Итак, если трактовать теизм как ложную гипотезу, а вселенский порядок как химеру, от этого прекрасная страсть к природе не будет менее благоприятной для добродетели. Но если вера в бога разумна, если красота вселенной действительна, то преклонение становится справедливым, естественным и необходимым для каждого благодарного и чувствительного существа.

Теперь нетрудно провести аналогию между набожностью и добродетелью. Одно дополняет другое: там, где недостает набожности, стойкость, мягкость, ровность ума, организация аффектов и добродетель несовершенны.

Значит, невозможно достичь нравственного совершенства и высшей степени добродетели, не познав истинного бога.

КНИГА ВТОРАЯ.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

РАЗДЕЛ 1.

Мы определили, что представляет собой нравственная добродетель и какое существо можно назвать нравственно добродетельным. Нам остается установить, какие побуждения и стремления делают нас достойными этого имени.

Мы открыли, что имени добродетельного заслуживает лишь такой человек, у кого все аффекты и наклонности, все сердечные и духовные стремления идут на общее благо его рода, то есть системы существ, в которую его поместила природа и частью которой он является.

А также то, что эта организация аффектов, это правильное равновесие между страстями, это соответствие наклонностей общему и частному благу порождают порядочность, честность, справедливость и природную доброту.

И еще то, что испорченность, порок и развращенность происходят от беспорядочности аффектов и являются состоянием, диаметрально противоположным предыдущему.

Мы доказали, что аффекты любого существа находятся в постоянной и определенной связи с общей пользой его рода. Этой истины мы коснулись, говоря об общественных склонностях (inclinations), таких, как родительская любовь, стремление к продолжению рода, воспитание детей, общительность, признательность, сострадание, взаимопомощь в случае опасности и т. п. Значит, следует заключить, что для существа так же естественно трудиться на общее благо своего рода, как для растения — давать плоды, а для органа или какой-нибудь другой части человеческого тела — принимать величину и строение, сообразные всей машине, и не менее естественно, чем для желудка — переваривать, для легких — дышать, для желез — выделять соки и для других внутренних органов — выполнять свои функции, несмотря на то что все эти органы бывают подвержены закупорке и другим нарушениям. К этому можно добавить, что в обществе мы все являемся тем, чем часть является по отношению к организованному целому. Измерение времени есть основное свойство часов; счастье отдельных лиц есть главная цель общества. Без взаимодействия деталей в часах, а в обществе — его членов результат либо вообще не будет достигнут, либо окажется неполным. Если сломается одно колесико, измерение времени остановится или нарушится; если какое-нибудь отдельное лицо займет место, предназначенное не для него, то этим оно нанесет ущерб общему благу или вообще уничтожит его. Тогда общество будет похоже на сломанные часы.

Но, различая среди аффектов существа склонности, направленные на общее благо его рода, и склонности, способствующие осуществлению его личных интересов, можно сделать вывод о том, что зачастую одни аффекты будут сталкиваться и вступать в противоречие с другими, и вывод этот справедлив: ибо в противном случае как бы этот род мог продолжаться? Что означал бы естественный аффект, повинуясь которому существо спешит навстречу опасности, когда нужно защитить и охранить тех, кто обязан ему своим рождением и воспитание кого стоило ему таких усилий?

Таким образом, могут предположить, что между этими двумя видами аффектов существует абсолютная противоположность, и в связи с этим можно допустить, что стремиться к общему благу своего рода, повинуясь первым, означает пренебрегать вторыми и отказываться от своих личных интересов. Ибо, если предположить, что заботы, опасности и труды, какого бы рода они ни были, являются злом в индивидуальной системе, а общественные аффекты неизбежно приводят ко всему этому, отсюда сразу сделают заключение, что в интересах существ избавиться от этих наклонностей.

Согласимся, что любой общественный аффект, такой, как сострадание, дружба, признательность и другие свободные и великодушные побуждения, может существовать и распространяться лишь за счет корыстных страстей; что эти общественные аффекты вносят разлад в наши собственные чувства и мы закрываем глаза на свои жизненные блага и на свое собственное спасение. Тогда получается, что для того, чтобы целиком принадлежать самому себе и со всей возможной энергией защищать свои интересы, нельзя придумать ничего лучшего, как для своего же счастья беспощадно искоренить одну за другой все общественные склонности и рассматривать доброту, мягкость, сострадание, приветливость и тому подобное как игру воображения или слабости природы.

Исходя из этих странных мыслей нужно признать, что во всякой системе существ интерес индивидуума противоречит общему интересу и что природное благо отдельного человека несовместимо с общим природным благом. Странное устройство, в котором, несомненно, были бы беспорядок и нелепости, которых мы отнюдь не видим в остальной части вселенной! С таким же успехом я мог бы сказать о любом организованном, животном или растительном, теле, что для того, чтобы удостовериться в добром здравии всех его частей, абсолютно необходимо предположить, что целое нездорово.

Но для доказательства абсурдности этой гипотезы мы продемонстрируем, что, в то время как люди предполагают, что порок им полезен, а добродетель вредна, и удивляются тому беспорядку, который они без всяких на то оснований предполагают во вселенной, природа совершает нечто противоположное тому, что они предполагают; личный интерес существа неразделим с общим интересом его рода; и наконец, его истинное счастье заключается в добродетели, а порок, безусловно, служит причиной его несчастья.

РАЗДЕЛ 2.

Немногие люди осмелились бы предположить, что существо, в котором они не замечают никаких естественных аффектов, которое кажется им лишенным каких бы то ни было общественных чувств или общительности, получает в себе самом какое-либо удовлетворение и извлекает большую выгоду из своего сходства с другими существами. По общему мнению, подобное существо, порывая с родом человеческим, отказываясь от общества, получает меньше жизненных удовольствий и находит меньше приятности в чувственных наслаждениях. Горести, нетерпение и дурное настроение будут уже не временным, а обычным состоянием для необщительного характера. В таком состоянии его умом овладевает множество грустных мыслей, а сердцем — тысячи порочных побуждений, которые волнуют и терзают его беспрестанно; тогда черная меланхолия и горькое беспокойство порождают жестокую злобу, которая побуждает недовольное самим собой существо восстать против всего сущего. Внутреннее чувство подсказывает ему, что такое испорченное и неприязненное по отношению ко всем окружающим существо вызывает только отвращение у себе подобных. Это чувство наполняет его подозрениями и ревностью, страхом и ужасом, и оно погружается в задумчивость, из которой его не может вывести ни самое устойчивое положение в обществе, ни постоянное преуспевание.

Таковы симптомы полной развращенности, и их очевидность общеизвестна. При полной испорченности, при полном отсутствии дружбы, искренности, порядочности, доверия, общительности, при отступлении от нравственных норм все вокруг замечают и признают, что результатом всего этого являются несчастья. Когда зло доходит до последней степени, двух мнений быть не может. Зачем же терять из виду пагубные последствия испорченности, когда она еще невелика? Есть представление о том, что несчастье не всегда соразмерно несправедливости, как если бы было возможно, чтобы крайняя злоба неуклонно влекла за собой самое большое несчастье, а меньшая злоба не была наказуема. Говорить так означает утверждать, что, правда, нет большей беды для существа, чем быть расчлененным, разорванным на тысячи кусков, но что потеря руки, ноги, глаза, уха или пальца — пустячок, не заслуживающий внимания.

Ум разделяется, так сказать, на составные части, и части эти соразмерны между собой. Взаимозависимость и взаимосвязь этих частей, порядок и связь наклонностей и равновесие аффектов, составляющих характер, может легко уловить тот, кто считает эту внутреннюю анатомию достойной некоторого внимания. Животное устройство (economie) не более исправно и не более реально. Однако немногие люди брались за анатомическое вскрытие души; никто еще не стыдился отсутствия этого умения. Люди ставят себе в заслугу знание качеств хорошей лошади, собаки или птицы. Они полностью осведомлены о склонностях (affections), характере, норове и статях этих животных. Если у собаки случайно обнаруживается какой-нибудь противоречащий ее природе изъян, то следует поспешное утверждение о том, что “у этого животного есть порок”, и, будучи убеждены в том, что этот порок делает животное менее подходящим для того, чтобы служить нам, люди используют все средства, чтобы его исправить. Многие молодые люди в той или иной мере придерживаются этого мнения. Последуем же за вертопрахом, который из-за того, что слуга не своевременно или плохо выполнил распоряжение, велел забить его палками до смерти. Итак, последуем за ним в его конюшни и спросим его, почему одна лошадь отделена от других; “Ведь у нее тонкие ноги, гордая посадка головы, благородный вид”. Мы получим ответ: “Вы правы. Но она слишком горяча. К ней опасно подходить. Она пугается собственной тени и может закусить удила, если ее потревожит муха. Пора от нее отделаться”. Потом скажет, перейдя к своей псарне: “Видите,— сразу же добавит он (так как вы коснулись поводка собаки),— видите эту черно-белую суку. У нее недостаточно длинные уши, да и шерсть не очень густая и рост невелик. Должно быть, и поджилки у нее слабоваты. Но у нее удивительный нюх и несравненная сообразительность. А горяча она как! Жаль, сил у нее маловато. Если бы на свое несчастье я ее потерял, то охотно отдал бы, чтобы ее найти, всю эту парадную свору, которая доставляет мне столько хлопот. Все эти псы — лентяи, трусы и лакомки. Мой псарь долго возился с ними, и все зря. Они так выродились (а ведь Финода, их мать, была прекрасной собакой!) потому, что из-за беспечности этих заслуживающих кнута плутов (речь идет о конюхах) она случилась с какой-то дворнягой”. Таким вот образом те, кто недостаточно знаком с природными свойствами представителей своего рода, прекрасно различают в чужом роде и несвойственные ему недостатки, и характерные для него достоинства. Таким же образом доброта, которая почти несвойственна им самим и их ближним, все-таки вызывает у них уважение — до такой степени естественно для нас это чувство. Здесь мы имеем все основания согласиться с Горацием: “Naturam expellas furca, tamen isque recurret”. Все согласны с тем, что характер изменяется и что изменение его может оказаться пагубным. Не всякий возьмет на себя труд искать причины этих перемен. Бывает, что нашу духовную организацию одолевает оцепенение, однако никто не любопытствует по поводу причин этого нарушения. Никто не возьмет в руки скальпель и не примется изучать внутренности трупа: в этой области едва дошли до мысли о целом и частях. Прежде чем начать оперировать живых, умелый хирург долгое время упражнялся на мертвых телах; со скальпелем в руках он изучал расположение, естество и строение органов; прежде чем применить свое искусство к людям, он сотни раз испробует его на трупах. Все мы должны следовать его примеру: “te ipsum concute”. Нет ничего более сходного с тем, что анатомы называют субъектом, чем душа в состоянии покоя. Поэтому в обращении с ней не требуется ни той ловкости, ни той решительности, какие необходимы в случае, когда страсти воспламенили и оживили ее. Можно тревожить ее раны и проникать в ее тайные изгибы и не услышать от нее ни жалоб, ни стона, ни вздоха. Когда же страсти разгораются, ее можно сравнить с боязливым и нервным больным, который пугается любого инструмента и не поддается никаким уговорам. Какая может быть надежда на выздоровление в таком состоянии, особенно если врач — невежда? Вовсе неизвестно следствие, которое должно вытекать из подавленного аффекта, из не принятой во внимание дурной наклонности или упущенной доброй склонности. Как может один поступок произвести в душе переворот, способный лишить ее всякого удовольствия? Именно так случается, и этого мы не понимаем. А так как мы и не стремимся это постичь, то мы готовы предположить, что человек способен нарушить заповеди своей веры, совершить несвойственные ему преступления и погрязнуть в пороке, причем в душе его не возникнет ни малейшего смятения и счастью его ничто не будет угрожать.

Каждый день мы слышим: “Такой-то сделал подлость, но разве он стал от этого менее счастливым?” Однако, говоря о мрачных нелюдимах, добавляют: “Этот человек сам себе палач”. Иной раз говорят: “Существуют страсти, свойства, характеры, отравляющие самый спокойный образ жизни и приносящие несчастье самому благополучному и преуспевающему существу”. Неужели все эти противоречащие друг другу рассуждения недостаточно убедительно свидетельствуют о том, что для нас непривычно обсуждать проблемы нравственности и что в этом вопросе наши мысли весьма запутанны?

Если бы духовная организация представлялась нам такой, какова она в действительности, если бы мы были твердо уверены в том, что невозможно заглушить разумный аффект или воспитать в себе порочную наклонность, не навлекая на себя хотя бы отчасти тяжкие невзгоды, которыми, по нашему убеждению, всегда сопровождается крайняя испорченность,— то почему бы нам не признать в то же время, что поскольку любой несправедливый поступок вносит смятение в характер или усиливает уже царящее в нем смятение, то всякий, кто творит зло или действует во вред своей доброте, более безумен и жесток по отношению к самому себе, чем тот, кто, не щадя своего здоровья, ест отравленную пищу, или тот, кто собственноручно наносит себе раны, находя в этом удовольствие?

РАЗДЕЛ 3.

Мы показали, что не всякое действие животного, являющееся следствием его естественных аффектов или страстей, будет рассматриваться как собственное действие этого животного. Так, существо, которое в приступе конвульсий наносит удары самому себе и бросается на тех, кто приходит ему на помощь, можно сравнить со сломанными, бьющими невпопад часами. Действие совершает машина, а не животное.

Всякое действие животного как такового вытекает из аффекта, наклонности или одушевляющей его страсти, например любви, страха или ненависти.

Слабые аффекты не могут возобладать над более сильными, и в своих действиях животное (учтите, что имеется в виду только животное) неизменно повинуется сильным аффектам. Если неравномерно распределенные аффекты численно или по существу преобладают над другими аффектами, то животное будет склонно к первым. Вот какой маятник приводит его в движение и управляет им.

Аффекты, определяющие действия животного, относятся к какому-либо из трех следующих видов.

Или к естественным аффектам, направленным на общее благо его рода.

Или к естественным аффектам, направленным на осуществление его личных интересов.

Или же к аффектам, не направленным ни на общее благо его рода, ни на осуществление его личных интересов, а даже противоречащим его частному благу. По этой причине мы называем их извращенными аффектами. В зависимости от вида и степени этих аффектов управляемое ими существо более или менее хорошо организовано, является добрым или дурным.

Очевидно, что последний вид аффектов совершенно порочен. Что касается двух других, они могут быть хорошими или дурными в зависимости от их степени. Они всегда держат в повиновении существо, обладающее только чувствительностью; но существо, обладающее и чувствительностью, и разумом, всегда может взять над ними верх, как бы сильны они ни были.

Может быть, покажется странным, что общественные аффекты порой слишком сильны, а аффекты, связанные с его собственными интересами,— слишком слабы. Но чтобы развеять это сомнение, достаточно вспомнить (как мы указывали выше), что в особых обстоятельствах общественные аффекты подчас становятся чрезмерными и на определенной ступени порочными. Так происходит, например, когда слишком сильное сострадание не приносит ожидаемых результатов по причине своей избыточности или когда страстная материнская любовь приводит к гибели матери и ребенка вместе с нею. “Но,— скажете вы,— не впадают ли в безосновательный ригоризм те, кто считает избыток какого-нибудь естественного и великодушного чувства порочным и извращенным?” Вместо ответа на этот вопрос я замечу, что наилучший по своей природе аффект интенсивностью своей способен нанести ущерб всем другим аффектам, ограничить, замедлить или прекратить их действие. Придавая слишком большое значение одному из аффектов, существо вынуждено пренебрегать другими аффектами этого же порядка, не менее естественными и не менее полезными. Таким образом, в характере появляется несправедливость и пристрастность, а значит, некоторые обязанности будут выполняться небрежно, а другие, быть может менее значительные,— слишком ревностно.

Можно безбоязненно признать эти принципы во всей их полноте, ибо даже религия, рассматриваемая как некая героическая разновидность страсти, может зайти слишком далеко * и своей чрезмерностью нарушить весь строй общественных аффектов. Да, я осмеливаюсь утверждать, что религиозность того, кто в результате неумеренного созерцания небесных видений и невоздержанного экстаза охладел бы к своим гражданским и общественным обязанностям, была бы чрезмерной. Однако, если предмет поклонения обдуман, если вера ортодоксальна, каково бы ни было само поклонение, можно ли сказать: “Не следует ли считать эту веру суеверием?” Ибо если существо не занимается своими домашними делами и пренебрегает своими земными интересами и интересами своих ближних, то причиной этого является избыток религиозного рвения”. На это я отвечу, что истинная религия не предписывает полного отречения от земных забот; она требует лишь душевного предпочтения, лишь того, чтобы богу, другим и себе самому воздавалось должное, причем ни одна из этих обязанностей не должна выполняться в ущерб другой. Необходимо согласовывать их, осмотрительно подчиняя одну другой.

Но если, с одной стороны, общественные аффекты могут быть слишком сильными, то, с другой — страсти, связанные с личными интересами, могут быть слишком слабыми. Если, например, существо пренебрегает опасностями и презирает жизнь, если необходимые для его самозащиты, благополучия и безопасности качества недостаточно сильны, то это безусловно делает его порочным по отношению к намерениям и целям природы. Законы, которые оно соблюдает, и методы, которые оно применяет в своих действиях,— неоспоримое тому доказательство. Возьмется ли кто-нибудь утверждать, что животное меньше заинтересовано в спасении всего своего существа, чем в спасении какого-нибудь члена, органа или части тела? Нет, конечно. Итак, мы видим, что у каждого члена, каждого органа, каждой части тела имеются свойства, необходимые для их безопасности. Таким образом, получается, что даже без нашего ведома они пекутся о своем благополучии и защищают сами себя. Наши глаза, осторожные и боязливые, сами по себе закрываются, иногда против нашей воли. Лишите глаз его проворства и непослушности; тогда, как бы осмотрительно ни было животное, ему не удастся сохранить зрение. Следовательно, слабость аффектов, оберегающих благо автомата, является пороком. Почему тогда такой же недостаток в области аффектов, имеющих отношение к более важным, чем тело, интересам, то есть к душе, уму и характеру, не считается несовершенством?

Именно в этом смысле наклонности, связанные с личными интересами, становятся насущно необходимыми для добродетели, хотя существо не является ни добрым, ни добродетельным именно оттого, что оно обладает этими аффектами: поскольку эти аффекты содействуют общему благу рода, постольку в случае их отсутствия существо это проявляет не всю доброту, на которую оно способно, и его можно рассматривать как порочное и дурное в природном порядке.

Именно в этом смысле мы говорим о человеке, что он “слишком добр”, когда интересы других людей увлекают его за те границы, которые предписывают природа и разум, или же когда он останавливается по эту сторону из-за пренебрежения своими истинными интересами.

Нам могут возразить, что для того, чтобы в нравах и в поведении соблюдались моральные пропорции, необходимо иметь слишком сильные общественные страсти, когда корыстные наклонности чрезмерны, и, наоборот, недостаточные общественные склонности, когда корыстные склонности слишком слабы. Ибо в таком случае тот, кто недорого ценит свою жизнь, обладая при этом слабыми общественными аффектами, сделает все, чего может требовать самая щедрая дружба. И нет ничего из того, что внушается самым героическим мужеством, чего бы не осуществило благодаря общественному аффекту даже самое робкое существо. На это мы ответим, что упрек в избытке одних страстей и в слабости других мы выдвигаем в зависимости от природной организации и от частного предназначения существа. Ибо если какая-нибудь наклонность, предмет которой разумен, приносит плоды только в случае, если она сильна, если к тому же степень ее силы ни в чем но ущемляет внутреннюю организацию существа и не вносит никакой диспропорции в другие аффекты, то тогда эту наклонность нельзя считать порочной. Но если природная организация существа не позволяет другим аффектам действовать совместно, если одни сильнее, а другие слабее, то, какова бы ни была природа тех и других, они будут порочными или от избытка, или от недостатка; ибо по причине того, что они теперь несоразмерны, что равновесие их нарушено, беспорядок сделает их неравными и поведение окажется порочным.

Но для того чтобы ясно и отчетливо раскрыть, что я понимаю под организацией аффектов, мне придется низойти до подчиненных нам видов существ. Те, кого природа не наделила оружием против насилия и кто не может никому угрожать, должны быть чрезвычайно боязливыми и не очень злобными; ибо злоба безусловно послужила бы причиной их гибели, либо подвигая их на сопротивление, либо замедляя их бегство. Своим спасением они бывают обязаны только страху. Благодаря этому страху чувства их всегда настороже, а сознание всегда готово бить тревогу.

В подобных случаях вследствие животной организации существа обычная опасливость и крайняя робость являются аффектами, столь соответствующими личному интересу существа и общему благу его рода, как вредны были бы злоба и храбрость. Было также замечено, что природа позаботилась о том, чтобы в одной и той же системе эти страсти были разнообразными в зависимости от пола, возраста и силы существ. В животной системе невинные животные собираются и пасутся стадами, но дикие звери обычно живут попарно, не образуя общества, как им и подобает, если учесть их природную прожорливость. Однако у существ первой группы храбрость пропорциональна их росту и силам. При приближении опасности, когда все стадо спасается бегством, бык выставляет рога против противника, и это показывает, что он ощущает в себе силу. Природа предписывает самке разделять опасность с самцом и также украшает ее голову рогами. Лань, олениха и им подобные отнюдь не проявляют порочности или испорченности, когда при приближении льва покидают своих детенышей и спасаются бегством. Что же касается способных на сопротивление существ, которых природа наделила орудиями защиты, начиная с лошади и быка и кончая пчелой и мошкой, они быстро приходят в ярость, отважно бросаются на любого обидчика и, не жалея собственной жизни, защищают своих детенышей. Безопасность их рода обеспечивается их злобностью. Если по опыту знаешь, что обиженный не снесет обиду бессловесно, даже если он не с состоянии на нее ответить, то подумаешь, прежде чем нападать, тем более если у обиженного существа хватает храбрости на то, чтобы пожертвовать своей жизнью, наказав обидчика. Среди живых существ человек в этом смысле страшнее всех. Когда речь идет о его собственных интересах или об интересах его страны, он отомстит любому, если сочтет месть справедливой и назидательной. И если этот человек согласен отдать свою жизнь, то он является господином над жизнью любого другого человека, как бы тот ее ни охранял. Известны примеры, когда в античных республиках, где свободнорожденные народы бывали порабощены честолюбием одного какого-нибудь гражданина, узурпаторы несли наказание, несмотря на свою бдительность и жестокости, если благородные люди преодолевали всевозможные препятствия и ценой жизни тиранов обеспечивали спасение и свободу своей родине. Я счел своим долгом привести здесь мысль М... Ш..., который смело и последовательно относит к характерным признакам своего народа добродетель, отвагу, героизм, убийство всякого тирана. Ибо если этот тиран — король по рождению или по свободному народному выбору, у нас принято считать, что, каким бы злоупотреблениям он ни предавался, покушение на его жизнь будет тягчайшим преступлением. В 1626 г. Сорбонна приняла такое решение. Первые верующие сочли, что им не пристало вступать в сговор против своих гонителей — Нерона, Деция, Диоклетиана и др. Святой Павел недвусмысленно заявил: “Obedite prae-positis vestris etiam discolis, et subjacete eis”.

Итак, можно утверждать, что для животной организации аффекты — то же, что струны для музыкального инструмента. Если натяжение слишком велико, то, как бы точно ни были соблюдены пропорции между струнами, инструмент окажется недоброкачественным и неблагозвучным. А если одни струны настроены на нужный тон, а другие не соответствуют этому тону, то лира или лютня плохо сделана и из них не извлечь благозвучной мелодии. Различные системы существ соответствуют различным видам инструментов; и в одном и том же роде инструментов, так же как и в одной и той же системе существ, не все одинаковы и не у всех одинаковые струны. Подходящее для одних натяжение разорвет другие струны и, быть может, испортит весь инструмент. Звуки, выявляющие все благозвучие одного инструмента, оглушают или делают резким звучание другого. Люди, обладающие живыми и тонкими чувствами, или легко поддающиеся радости и горю, для поддержания своего внутреннего равновесия, без которого плохо подготовленное для выполнения своих функций существо нарушило бы общественное согласие, должны обладать другими аффектами, такими, как мягкость, сострадание, нежность и приветливость, причем в значительной степени. Холодные же люди, темперамент которых на тон ниже, чем у первых, не нуждаются в столь явно выраженном сопровождении. Поэтому природа не предназначила их для такого же сильного ощущения или выражения нежных и страстных душевных движений, как первых. Мы похожи на настоящие инструменты, струны которых — страсти. У безумца тон слишком высок, и инструмент издает резкие звуки;

у глупца тон слишком низок — инструмент звучит глухо. Бесстрастный человек похож на инструмент с перерезанными или отсутствующими струнами. Это уже было сказано. Скажу больше. Когда инструмент настроен, прикосновение к струне вызывает звучание и трепетание также и в находящихся рядом инструментах, если натяжение их струн пропорционально натяжению той струны, к которой прикоснулись, а также и в соседних струнах того же самого инструмента, если они тоже натянуты соразмерно. Это прекрасная картина сходства между связями и взаимным согласием некоторых аффектов в одном и том же характере и приятными впечатлениями и сладким трепетом, возбуждаемыми в окружающих добрыми, особенно добродетельными, поступками. Это сравнение можно продолжить, ибо пробужденный звук всегда сходен с тем, который его пробуждает.

Было бы любопытно проследить различные тона страстей, разнообразные модусы аффектов и все те меры чувств, по которым характеры отличаются друг от друга. Никакая другая тема не способна так привлекать и так отталкивать. Все окружающие нас существа сохраняют в неприкосновенности необходимые порядок и регулярность своих аффектов. Они никогда не пренебрегают своими обязанностями по отношению к своим детям и ближним. Покуда наше соседство еще не оказало на них развращающего влияния, им неизвестны такие излишества, как проституция, распущенность и т. п. Мелкие создания, осы и муравьи, живут как бы в республике и на протяжении всей своей жизни соблюдают одни и те же законы, подчиняются одному правительству; их образ жизни всегда полон одинаковой гармонии. Аффекты, побуждающие их к действиям на благо своего рода, никогда у них не извращаются, не ослабевают и не пропадают. Человек, получивший опору в религии и в законах, ведет жизнь менее соответствующую его природе по сравнению с этими насекомыми. Законы эти, преследующие цель укрепить в нем стремление к справедливости, зачастую вызывают у него возмущение, а религия, стремящаяся сделать его святым, нередко делает его варваром из варваров. Задают вопросы, придираются к словам, устанавливают дистинкции, затем переходят к ужасным оскорблениям, под страхом суровых наказаний запрещают высказывание невинных мнений; отсюда рождаются антипатия, ненависть и мятежи. Доходит до столкновений, и в конце концов половина рода проливает кровь другой половины. Для того чтобы доказать более убедительно, чем это делают в школах, различаются ли божественные символы действительно или только предположительно, арабы затевали кровавые сражения (Д'Эрбело. Восточная библиотека). Войны, потрясавшие некогда Англию, зачастую не имели более веских оснований. Осмелюсь утверждать, что почти невозможно отыскать в мире человеческое общество, руководствующееся гуманными принципами. Тот, кто возьмет на себя труд внимательно прочитать историю рода человеческого и беспристрастно исследовать образ жизни народов мира, убедится в том, что, помимо совершенно необходимых для сохранения человеческого общества обязанностей (которые слишком часто не выполняются целым обществом по отношению к другому обществу), ему не удастся назвать никакого нравственного принципа или добродетельного установления, которыми где-нибудь в мире не пренебрегали, которых не опровергали распространенными обычаями неких целых обществ, управляемых правилами и положениями, в другом обществе совершенно неприемлемыми. Целые народы, даже довольно цивилизованные, вообразили, что им дозволено не только рожать детей, но и подкидывать их и обрекать на голодную смерть. И сейчас в некоторых местах детей погребают заживо вместе с матерями, умершими родами. Их убивают, если астролог заявляет, что они родились под несчастливой звездой. В других местах сын убивает или отсылает в приют своих родителей, когда они достигают определенного возраста. В одной азиатской стране безнадежно больного помещают в вырытую в земле яму и безжалостно оставляют его погибать там от ветра и непогоды. У мингрелов, исповедующих христианство, принято погребать детей живьем. Караибы увечат детей, откармливают их и съедают. Гарсилассо де ла Вега рассказывает, что в некоторых перуанских племенах принято сожительствовать с пленницами, тщательно выкармливать детей, которых они рожают, и съедать их, а потом и мать, как только она становится бесплодной. Нравы, религии и различные образы правления, имеющие место в Европе, поощряют множество поступков, с виду менее варварских, но по сути дела таких же неразумных и, быть может, влекущих за собой гораздо более тяжкие последствия. Можно ли после этого удивляться тому, что в этих обществах трудно найти настоящего человека, который бы жил согласно законам своей природы.

Объяснив, что я понимаю под слишком сильными или слишком слабыми страстями, и доказав, что хотя и те и другие иногда кажутся добродетелями, а в действительности являются недостатками и пороками, я перехожу к наиболее очевидному и убедительному разъяснению того, что характеризует злой умысел, и хочу выделить три случая:

I. Общественные аффекты слабы или неполноценны. II. Личные аффекты слишком сильны.

III. Аффекты существа не направлены ни на частное благо, ни на общий интерес его рода.

Это полный перечень, и всякое испорченное существо можно отнести к тому или другому пункту или ко всем сразу. Если я докажу, что эти три состояния противоречат его истинным интересам, то из этого будет следовать, что только добродетель способна сделать его счастливым, ибо она одна в состоянии сохранить нужное равновесие между общественными и личными аффектами, мудро и соразмерно организовать их.

Впрочем, когда мы уверяем, что наличие общественных аффектов способствует земному счастью, это означает, что существо способно быть счастливым в этой жизни. Мы не тщимся доказать ничего такого, что противоречило бы опыту: ведь опыт слишком настойчиво нам доказывает, что мимолетные грозы, нарушающие покой даже самого счастливого из людей, встречаются, во всяком случае, не менее часто, чем незначительные ошибки даже у самого справедливого человека. Добавьте к этому постоянное стремление к вечности, порывы чувствующей свою теперешнюю пустоту души. Порывы эти тем сильнее, чем больше рвение. Остановившись на этом, можно заключить, что, если, как мы попытаемся доказать, достижение счастья действительно зависит от добродетельных поступков, не менее верно и то, что существо может получать наслаждения, соразмерные его желаниям, ощущать переполняющее его счастье и находиться в состоянии незыблемого покоя лишь в лоне божества.

Нам остается доказать следующее.

1.

Что основным средством для того, чтобы быть в согласии с самим собой, а значит, быть счастливым, является наличие полноценных и сильных общественных аффектов. Отсутствие же этих аффектов или их неполноценность делает человека несчастным.

2.

Что наличие слишком сильных личных аффектов приносит несчастье, как и их преобладание над аффектами общественными.

3.

И наконец, что человек, наделенный извращенными аффектами или же наклонностями, не направленными ни на личное благо существа, ни на общий интерес его рода, в высшей степени несчастен.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

РАЗДЕЛ 1.

Для доказательства того, что основным средством достижения счастья является наличие общественных аффектов и что отсутствие этих наклонностей приносит несчастье, я задаю вопрос: в чем заключаются удовольствия и наслаждения, составляющие счастье существа? Обычно различают чувственное наслаждение и духовное удовлетворение.

Бесспорно, духовное удовлетворение берет верх над чувственным наслаждением. Это можно доказать следующим образом. Каждый раз, когда разум высоко оценивает какой-нибудь поступок и поражается проявленному героизму, причем предмет этот производит на него самое глубокое впечатление, существо не остановишь ни угрозами, ни обещаниями, ни гонениями, ни чувственными наслаждениями. Известны случаи, когда индусы, варвары, злоумышленники и порой последние отбросы рода человеческого жертвовали собой во имя интересов своего рода, из признательности, из-за озлобления, из соображений чести или учтивости. Порой они даже шли навстречу смертельной опасности, а ведь малейшее размышление, легчайшее огорчение, незначительная помеха отравляют и уничтожают чувственное наслаждение, которому они безусловно предались бы, если бы обстоятельства этому более благоприятствовали, а следовательно, и чувства их были бы предельно возбуждены. Пытаться вновь пробудить чувства бесполезно; когда вступает в игру разум, усилия или напрасны, или вызывают нетерпение и отвращение.

Но если духовное удовлетворение главенствует над чувственными наслаждениями, в чем нельзя сомневаться, то из этого следует, что все, что может вызвать у мыслящего существа постоянную смену духовных удовольствий, важнее для его счастья, чем подобная цепь чувственных наслаждений.

Таким образом, духовное удовлетворение состоит в самой активности общественных аффектов или же вытекает из этой активности в качестве следствия. Значит, только наличие общественных аффектов доставляет существу истинное и постоянное счастье, ибо они являются источником духовных наслаждений.

Для того чтобы рассмотреть, как общественные аффекты сами по себе доставляют существу сильнейшие наслаждения (излишний труд для того, кто испытал такое состояние, когда дух находится во власти дружбы, признательности, доброты, сострадания, великодушия и других общественных аффектов), отметим, что тот, кто обладает от природы какими-нибудь чувствами, хорошо знает, насколько приятны эти великодушные наклонности; но ощущаемая всеми нами, пока мы существуем, разница между одиночеством и пребыванием в обществе, между обществом равнодушного человека и друга, связь почти всех наших наслаждений с общением с нам подобными и влияние, оказываемое на них настоящим или воображаемым обществом, дают ответ на этот вопрос.

Если не полагаться на внутреннее чувство, то превосходство наслаждений, происходящих из общественных аффектов, над теми, что происходят из ощущений, познается уже по внешнему виду: они выражаются в чудесных признаках, которые можно прочитать на лице человека, где явственно написана более искренняя, сильная и полная радость, чем та, которая сопутствует утолению голода, жажды и иных насущных потребностей. Наблюдаемое нами превосходство этого вида аффектов над другими не позволяет сомневаться в их силе. Когда дают о себе знать общественные аффекты, все иные чувства ослабляются, все иные наклонности безмолвствуют. Чувственные удовольствия не имеют с этим ничего общего. Человек, испытавший сначала первые, а затем вторые, без сомнения отдаст предпочтение первым, но, чтобы судить по справедливости, он должен испытать и то и другое в полной мере. Порядочный человек может познать все пылкие чувственные наслаждения; умеренное их постижение отвечает чувствительности его органов и утонченности его вкуса. Но злодей, которому общественные аффекты чужды по самому его положению, абсолютно неспособен судить о доставляемых ими удовольствиях.

Замечание, что аффекты эти не всегда являются определяющими для существа, которое их испытывает, ничего не значит; ибо если существо не ощущает всей их природной силы, то, значит, оно их лишено в тот момент и было лишено всегда. Но, прежде чем мы докажем это положение, заметим, что, чем меньше общественных аффектов имеет существо, тем удивительнее, если они окажутся преобладающими; однако это чудо не исключено. А именно, если при случае общественный аффект смог одолеть злой умысел, значит, при упорном упражнении он безусловно одержит верх.

Сила и влияние общественного аффекта ослабляют силу любого другого наслаждения. Когда речь идет о кровных интересах и в сотне других случаев эта страсть безраздельно господствует и почти без труда берет верх над самыми обольстительными соблазнами.

Те, кто достиг хотя бы небольших успехов в науках и знает элементарные правила математики, уверяют, что в этих истинах, хотя они и являются чисто умозрительными, ум изыскивает некое сладострастие, превосходящее сладострастие чувственное. Тщетны попытки изучить природу этого удовольствия, получаемого от созерцания,— здесь не обнаруживается никакой связи с частными интересами существа. Благо его индивидуальной системы не имеет при этом никакого значения. Восхищение и радость, которые он испытывает, направлены на внешние предметы, чуждые математику; и хотя первые наслаждения, которые он испытывает и которые делают для него изучение трудных абстрактных наук привычным, могут стать причиной его заинтересованности, первые порывы сладострастия, первоначальное удовлетворение, побудившее его к такого рода занятиям, вызываются не чем иным, как любовью к истине, привлекательностью порядка и очарованием пропорций. Рассматриваемая с этой точки зрения страсть является разновидностью естественных аффектов, ибо, так как ее предмет выходит за рамки индивидуальной системы существа, надо либо счесть ее бесполезной, излишней и, следовательно, неестественной, либо, принимая ее такой, какая она есть, считать ее разумным наслаждением, порожденным созерцанием чисел, гармонии, пропорций и соразмерностей, которые наблюдаются в строении существ, устанавливающих порядок вещей и являющихся опорой вселенной.

Итак, если это удовольствие, происходящее от созерцания, так велико, что никакое чувственное наслаждение не может с ним сравниться, то каково же будет удовольствие, получаемое от добродетели, проявленной в каком-нибудь героическом поступке? Ведь именно в этом случае, для того чтобы счастье существа стало полным, к почти чудодейственным сердечным порывам добавляется одобрение разума. Действительно, какая есть в мире лучшая тема для размышлений, какой более благодарный материал для созерцания, чем благородный и добродетельный поступок?!

Имеется ли что-нибудь такое, углубленное знание чего и воспоминание о чем может принести более чистое, глубокое, полное и длительное удовлетворение?

Если в страсти, сближающей мужчину и женщину, присутствует и душевная нежность и чувственная пылкость, если любовь к партнеру и стремление к наслаждению одинаковы, то до каких вершин доходит наслаждение! И насколько различаются по силе чувство и желание! Первое заставляет неустанно трудиться и даже презирать смерть только ради предмета своей любви, без расчета на какое-либо вознаграждение. Ибо на чем бы зиждилась эта надежда? На благах земной жизни? Смерть — конец всему. На благах жизни загробной? Я не могу назвать законодателя, который согласился бы открыть райские врата героям-любовникам и вознаградить их за славные труды.

Итак, духовные удовольствия, порожденные общественными аффектами, превосходят чувственные наслаждения. Но это еще не все: они также не зависят ни от хорошего здоровья и настроения, ни от бодрости, ни от каких-либо преимуществ благосостояния и богатства. Если, несмотря на опасности, страх, невзгоды, утраты и недуги, удается сохранить общественные аффекты, значит, счастье вне опасности. Удары, наносимые добродетели, отнюдь не разрушают удовольствия, которое ей сопутствует. Скажу больше: эта красавица милее и трогательнее в грусти и в слезах, чем в вихре развлечений. Ее меланхолия имеет свои особенности: в невзгодах она не пускается в нежные и утешительные излияния. Если, несмотря на невзгоды, она сохраняет кротость, то ее обаяние и слава возрастают. Во всем своем великолепии добродетель выступает лишь при ветреной и облачной погоде. Вся ценность общественных аффектов обнаруживается только в больших несчастьях. Если внимательно проследить определенный вид страстей, как это делается при постановке хорошей трагедии, то можно сделать вывод, что никакое наслаждение по длительности действия не сравнится с наслаждением, испытываемым от иллюзий. Тот, кто умеет заинтересовать нас участью достоинства и добродетели, растрогать судьбой добрых людей и пробудить все, что в нас есть человеческого,— тот, повторяю, вызывает у нас восторг и доставляет нам умственное и душевное удовольствие, превосходящее все наслаждения чувственные. Из этого можно заключить, что тот, кто обладает общественными аффектами, познает духовное наслаждение.

Теперь докажем, что такие наслаждения являются следствием общественных аффектов. Отметим сперва, что по отношению к разуму цель общественных аффектов — в передаче окружающим испытываемого тобой наслаждения, в разделении их наслаждений и в удовольствии, которое доставляют тебе их уважение и одобрение.

Пренебрегать передачей своих наслаждений может только существо, изначально целиком испорченное. Теперь я перейду к удовольствию, получаемому от разделения счастья других и сочувствия этому счастью, к тому наслаждению, которое мы испытываем, когда сочувствуем счастью окружающих нас существ, узнавая о нем или по их рассказам, или же по их внешнему виду, жестам, по издаваемым ими звукам, пусть даже существа эти принадлежат к другому виду — только бы отличительные признаки их радости были нам понятны. Радость сопричастности так отрадна и столь часто встречается, что, вспомнив все приятные моменты нашей жизни, мы не станем отрицать, что радость эта занимала самую большую и самую приятную ее часть.

Что же касается свидетельств того, что мы заслуживаем уважения и дружбы себе подобных,— свидетельств, которые мы сами себе приводим, то ничто другое не способствует в большей мере духовному удовлетворению и счастью даже тех лиц, которых называют сладострастными в самом гнусном значении этого слова. Существа, меньше всего заинтересованные в том, чтобы иметь заслуги перед своим родом, при случае охотно выставляют напоказ свой прямой и нравственный характер. Им приятно считать, что они из себя что-то представляют. В действительности это необоснованное мнение, но оно им нравится, и они стараются поддержать его в себе, оказывая какие-нибудь услуги одному-двум друзьям и тем прикрывая свое весьма недостойное поведение.

Нет такого преступника, такого разбойника с большой дороги, такого нарушителя общественных законов, у которого бы не было приятелей, людей из одного с ним общества, сборища таких же негодяев, как и он сам, успехи которых его радуют, с которыми он делится своими удачами, которых он считает своими друзьями и интересы которых ему близки, как его собственные. В мире нет человека, нечувствительного к ласкам и похвалам близких знакомых. Мы отдаем дань этому всеми нашими поступками. Рукоплескания друзей оказывают влияние на все наше поведение. Мы даже дорожим нашими прегрешениями и не придаем им никакого значения в наших честолюбивых устремлениях, в тщеславном бахвальстве, в чрезмерной роскоши и даже в избытке нечестивой любви. Одним словом, если бы наслаждения, подобно многим другим вещам, поддавались исчислению, мы могли бы быть уверенными, что эти два источника — участие в счастье других людей и стремление заслужить их уважение — составляют по меньшей мере девять десятых наших жизненных удовольствий. Таким образом, из общего количества наших радостей в лучшем случае одна десятая не проистекала бы из общественных аффектов и не зависела бы непосредственно от наших природных склонностей.

Но, опасаясь, как бы от некоторой природной склонности не стали ожидать такого же действия, которое оказывает искреннее, полное и поистине нравственное чувство;

опасаясь, как бы не вообразили, что легкий общественный аффект способен доставить все преимущества, какие дает жизнь в обществе, и действительно приобщить людей к счастью других, заметим, что любая наклонность, любая склонность, которая без причины ограничивается частью целого, не будет иметь реальных и прочных оснований. Любовь к ближнему, как и всякая другая склонность, непосредственным предметом которой является частное благо существа, может быть естественной или неестественной: если она неестественна, то непременно вступит в противоречие с истинными интересами общества и, следовательно, уничтожит удовольствия, которые можно от него ожидать; если она естественна, но чрезмерна, то она перерастет в чрезвычайную, причудливую, прихотливую и никчемную страсть. Существо, которое ее испытывает, не приобретает ни достоинства, ни добродетели. Те, в чью сторону дует этот ветер, не получают никакого залога его продолжительности; он подул без причины и может так же переменить направление или утихнуть. Постоянная смена этих возникающих по воле случая склонностей, которые заставляют душу метаться между любовью и безразличием и между безразличием и отвращением, все время доставляет ей беспокойство, постепенно делает ее нечувствительной к радостям дружбы и в конце концов прививает ей окончательную ненависть к роду человеческому. Цельный же (entiere) аффект (отсюда слово цельность (integrite)), поскольку он является полным в себе самом, отраженным в своем объекте и предстает во всем своем объеме, обладает постоянством, прочен и длителен. В этом случае свидетельство того, что существо подчиняется самому себе, обычно принимаемое всеми людьми, подтверждает его личные склонности и делает его более способным к разделению удовольствий других людей. Но в случае извращенного аффекта эта беспорядочная наклонность, не имеющая разумного или законного основания, теряет тем больше, чем больше мы размышляем; сознание ее осуждает, и счастье угасает.

Частичный аффект не только разрушает наслаждение, получаемое от радости сочувствия и участия; он также уничтожает третий источник духовных удовольствий — я имею в виду доказательства того, что мы имеем заслуги перед нам подобными; такие доказательства мы сами себе приводим. Ибо из чего возникает это самонадеянное чувство? Какое важное достоинство можно поставить себе в заслугу? Какое право на уважение других людей есть у нас, если аффект, который мы к ним испытываем, так плохо обоснован? Как можно претендовать на доверие, если склонность так прихотлива? Кто станет рассчитывать на безосновательную и неразборчивую нежность? На дружбу, которую та же прихоть, что ограничила ее несколькими людьми, небольшой частью рода человеческого, может еще более сузить и исключить из этого числа того, кто в данный момент ею наслаждается, как она сделала с огромным количеством людей, заслуживавших дружбы?

К тому же вовсе не стоит рассчитывать на то, что людям, у кого уважение и привязанность к кому-либо не руководятся добродетелью, удастся направить их на лиц, того достойных. Им было бы нелегко найти среди множества сердечных друзей, которыми они гордятся, одного-единственного человека, чувства которого они бы разделяли, доверием которого дорожили бы, за доброжелательность которого они могли бы поручиться и в обществе которого они находили бы удовольствие; ибо напрасно мы стараемся отринуть подозрения и радоваться привязанности людей, которые в действительности на нее не способны,— заблуждение, в которое мы впадаем, доставляет нам столь же иллюзорные удовольствия. Чем же невыгодно в обществе положение людей с извращенными страстями? Второй источник духовных радостей почти не приносит им пользы.

Цельный аффект обладает всеми преимуществами, которых лишена частичная наклонность: он постоянен, единообразен, всегда удовлетворен самим собой и всегда приятен и приносит удовлетворение. Ему обеспечены доброжелательность и похвалы порядочных людей; и даже злые люди отдадут ему дань, если это не будет противоречить их собственным интересам. О нем мы скажем — и будем правы,— что ему всегда сопутствует внутреннее удовлетворение от того, что мы заслуживаем любви и одобрения всего общества, любого разумного существа и вечного начала всякого разума. Лишь только это начало признается и принимается теизм, наслаждения, порожденные героическим аффектом, конечным объектом которого будет бог, проникаются его совершенством и становятся, подобно ему, великими, благородными и безупречными. Иметь цельные общественные аффекты, или обладать цельностью сердца и духа, означает в точности следовать законам природы, означает копировать, представлять высшее существо в человеческом облике; и именно в этом состоит справедливость, набожность, нравственность и вся естественная религия.

Но, опасаясь, как бы это полное специальных фраз и терминов рассуждение не оставили без внимания в школе и как бы часть этого трактата не показалась неосновательной и бесплодной светским людям, мы попытаемся доказать те же истины, но более доступным образом.

Если изучить природу наслаждений, рассматривая их в уединении, в размышлении и в созерцании или же среди общественных увеселений и развлечений и тому подобных удовольствий, то станет ясно, что для них необходим не подверженный беспокойствам, досаде и раздражению характер, а также спокойный ум, удовлетворенный самим собой и способный без сожалений рассматривать свое состояние. Но это расположение характера и ума, столь необходимое для получения наслаждения от удовольствий, является следствием организации аффектов.

Что касается характера, нам по опыту известно, что не бывает такой блистательной удачи, такого постоянного успеха, словом, такого идеального положения, которых не могли бы нарушить склонности и желания, возможности которых не исчерпались бы и недостаточность которых не выявилась бы вследствие дурного настроения и прихоти. Необузданные желания усеивают терниями человеческую жизнь. Безудержным страстям мешает бесконечное множество препятствий, которые иногда невозможно, а в остальных случаях трудно преодолеть. Тот, кто полагается на волю случая, на каждом шагу испытывает новые огорчения; они преследуют его и изнутри и снаружи, словом, повсюду. Душа некоторых существ напоминает угрюмых и болезненных детей: они без конца чего-нибудь требуют, и напрасно им дают все, что они ни попросят,— они все равно продолжают кричать. Решиться исполнять все их капризы означает причинить самому себе неисчислимое множество огорчений и беспокойств. Но и без этих помех, которые не всем знакомы, усталости, плохого самочувствия, затруднения выделений, застоя крови, расстройств животных духов и всяческих других случайных недомоганий, которыми страдают даже самые здоровые организмы, достаточно для того, чтобы повлечь за собой плохое настроение и отвращение. И не войдут ли в привычку эти пороки, если не ограничить их влияние и не остановить их развитие в характере человека? Однако проявление общественных аффектов — это рвотное, которое принимают в случае отвращения, это единственное противоядие от дурного настроения. Ведь мы заметили, что когда существо принимает какое-нибудь решение и намеревается излечиться от этих болезней характера, то оно прибегает к общественным удовольствиям, начинает общаться со своими ближними и находит облегчение для своей грусти и тоски, лишь развлекаясь и забавляясь вместе со своими приятелями.

Может быть, скажут, что в таком прискорбном положении мощной опорой является религия. Безусловно, но какого рода религия? Если природа ее утешительна и благотворна, если она внушает кроткое, спокойное и радостное благочестие, то она является естественным и несомненно спасительным аффектом; но служители религии искажают ее и делают мрачной и жестокой; она сопровождается страхом и ужасом; она сокрушает твердость, смелость и свободу духа; в их руках она превращается в опасное сильнодействующее средство, и с течением времени становится ясно, что это драгоценное лекарство губительно, если употребляется не к месту. Гнетущее признание многочисленности наших обязанностей, точное знание уготованных нам унижении и вид бездны, разверзшейся под ногами нарушителей закона, не всегда и не для всех людей являются предметами, способными успокоить возбужденный ум. Вся эта доктрина целиком и полностью отвечает образу действий просвещенных духовных отцов, которые отлично умеют в зависимости от различных характеров и расположения верующих представлять им бога мстительным или милосердным. Если нужно привести в ужас негодяя, они разверзают перед ним адские бездны. Когда требуется ободрить богобоязненную душу, они изображают бога умирающим ради ее спасения. Обратные действия сделали бы первого закоснелым грешником, а второго безумцем. Под действием этих мрачных размышлений характер неизбежно ухудшится, ожесточится и испортится. Если, следуя совету, из страха или по необходимости жертва этих меланхолических идей пытается как-нибудь отвлечься от своего наваждения; если она стремится отдохнуть и развлечься, то какая разница в конце концов? Пока она не откажется от своих занятий, сердце ее останется таким же, изменится лишь видимость. Связанный тигр не обнаруживает своей истинной свирепости, но от этого он не становится менее свирепым. Если разбить связывающую его цепь, будет ли он менее кровожадным? Нет, конечно. Что же может сотворить столь неумело поданная религия? Существо обладает такими же запасами печали, его горести становятся еще многочисленнее и неотступнее, а духовные наслаждения — слабее и реже. Итак, оно остается у разбитого корыта, но притом все принимает для него болезненный и извращенный вид.

Если нам скажут, что, действительно, в безнадежных обстоятельствах, при расстройстве домашних дел, при нескончаемой цепи злоключений огорчение и дурное настроение могут овладеть характером и испортить его, но что не следует опасаться этого несчастья при достатке и благополучии и что жизненные удобства и привычные подарки судьбы — достаточно мощная преграда против покушений на характер, мы ответим, что, чем более благоприятны, спокойны и удобны условия человеческого существования, тем несноснее, неприятнее и мучительнее для существа малейшие помехи, самые незначительные происшествия и огорчения; что, чем оно независимее и свободнее, тем легче причинить ему огорчение, задеть и оскорбить его и что вследствие этого оно тем более стремится найти прибежище в общественных аффектах, чтобы обезопасить себя от жестокости. Это можно наглядно доказать на примере тиранов, власть которых, основанная на преступлении, поддерживается лишь страхом.

Что же касается безмятежности духа, то убедиться в том, что лишь общественные аффекты способны обеспечить это счастье, можно следующим образом. Безусловно, не вызовет возражений, что такое существо, как человек, разум и рассудок которого достигают зрелости лишь после довольно длительных упражнений, основывается или основывался на том, что происходит в нем самом, знает свой собственный характер, привычные для него чувства, одобряет или не одобряет свое поведение, судит о своих аффектах. Известно также, что если это существо само по себе было бы неспособно к критическим изысканиям, то в обществе хватает сострадательных людей, всегда готовых прийти ему на помощь своими познаниями, что любители делать внушения и высказывать свои мнения часто встречаются и что их даже больше, чем нужно. К тому же этому внутреннему надзору подвергаются и властелины мира, и баловни судьбы. Все уловки лести чаще всего сводятся к тому, чтобы облегчить им этот надзор; эти фальшивые портреты призваны напоминать им, кем они являются в действительности. Добавим к этому, что, чем тщеславнее человек, тем менее ему приятно, если на него не обращают внимания. Себялюбие созерцает само себя; но когда полное безразличие к тому, что имеет ценность, делает человека ленивым и он перестает изучать сам себя, притворная заботливость к окружающим и суетное и завистливое стремление заработать добрую славу будут способствовать тому, что наше поведение и характер будут все чаще становиться предметом наших размышлений. Так или иначе всякое мыслящее существо по природе своей вынуждено иметь перед глазами самого себя и постоянно созерцать красочные картины своих поступков, своего характера и поведения. Эти предметы, которые его лично затрагивают и повсюду его преследуют, без конца возникают в его уме;

однако если для того, у кого нет общественных аффектов, нет ничего более назойливого, утомительного и досадного, чем их наличие, то для того, кто бережно сохранил эти аффекты, нет ничего более приятного, радостного и привлекательного.

Есть две вещи, жестоко терзающие всякое разумное существо,— это внутреннее ощущение несправедливости своего поступка или поведения по отношению к окружающим или же воспоминание о нелепой выходке или о вредном для его интересов и его счастья поведении.

Первое из этих терзаний в морали или теологии называют совестью. Бояться бога еще не означает иметь совесть. Приходить в ужас от нечистой силы, колдовства, чародейства, одержимости, заклинаний и всех тех бед, которые может принести неправедное, злобное и дьявольское создание, не означает становиться более совестливым. Бояться бога, не чувствуя за собой вины, не будучи виновным в каком-нибудь поступке, заслуживающем порицания и наказания, означает обвинять его в несправедливости, злобе и непостоянстве и, следовательно, бояться дьявола, а не бога. Это утверждение нисколько не противоречит omnis homo mendax;

оно означает не что иное, как то, что если бы существовал настолько справедливый человек, что его нельзя было бы ни в чем упрекнуть, то его страх был бы оскорбителен для божества. Как бы то ни было, я хотел бы узнать, может ли непостоянство в благочестии согласоваться с неизменными представлениями о божестве. Если ваш бог нисколько не меняется, почему же ваше расположение духа неустойчиво? Я не знаю, ответите вы, простит ли он мне прошлые прегрешения, а ведь я ежедневно допускаю новые. Если вы все еще дурной человек, я разделяю ваши тревоги и поражаюсь, что они не постоянны. Но если вас больше нельзя назвать несправедливым, обманщиком, коварным, скупым, сплетником, клеветником, чего же вам бояться? Если кто-нибудь из ваших друзей, кому вы оказали много благодеяний, обидит вас, разве вы будете продолжать думать о мести, когда он искренне раскается? Ни в коем случае. А разве тот, кому вы поклоняетесь, менее добр, чем вы? Разве ваш бог злопамятен? Нет... Но из того, что вы мне не очень верите, я заключаю, что вы еще не составили себе верного представления о том, что является безупречным в нравственном смысле. Вы не знаете, что свойственно и что несвойственно безупречному существу. Вы наделяете его недостатками, от которых порядочный человек старается избавиться и от которых он действительно избавляется, по мере того как становится лучше; вы можете его оскорбить, имея намерение воздать ему должное. Страх перед адом и ужасами того света подтверждает наличие совести только тогда, когда он вызван внутренним признанием своих преступлений; но если существо в душе признает их, в тот же момент вступает в действие совесть;

она предсказывает грядущую кару, и существо приходит в ужас, хотя и не отдает себе в этом отчета.

Итак, религиозная совесть предполагает совесть природную и нравственную, которая всегда сопровождается страхом перед богом. Но вся сила нравственной совести заключается в осознании сделанного зла и оскорбления, нанесенного высшему существу, в присутствии которого мы осмелились это сделать, пренебрегая почтением, которое ему следует оказывать. Ибо нам должно быть стыдно, что мы упали в глазах столь почитаемого существа, даже если не принимать во внимание особые понятия о справедливости, о всемогуществе и о грядущем распределении воздаяний и кар.

Мы сказали, что никакое существо не делает зла из злых побуждений и с умыслом, не признаваясь в душе самому себе, что оно достойно кары; в этом смысле мы можем добавить, что всякое чувствующее существо имеет совесть. Таким образом, злой человек должен ждать и бояться того, что он заслужил, от каждого в отдельности. Значит, страх перед богом и людьми породит тревоги и подозрения. Но понятие совести означает нечто большее для всякого разумного существа; оно подразумевает осознание неприглядности наказуемых поступков и тайный стыд за то, что они были сделаны.

Быть может, нет такого существа, которое было бы совершенно нечувствительным к постыдности своих преступлений, и ни одного, кто в душе считал бы себя достойным посрамления и ненависти со стороны своих ближних без сожаления и без переживаний, (Преступление... первый палач, Вонзающий нож в грудь виновного). Л. Расин. Поэма о религии) ни одного, кто бы равнодушно воспринимал гнусность собственных деяний. Во всяком случае, если бы и нашлось такое чудовище, не испытывающее ни влечения к добру, ни отвращения к злу, оно, с одной стороны, было бы лишено какого бы то ни было естественного аффекта и, следовательно, всех духовных удовольствий, а с другой — обладало бы всеми извращенными наклонностями, которыми может быть заражено существо. Не иметь совести, то есть не чувствовать того, что порок безобразен, означает быть глубоко несчастным; но иметь совесть и грешить против нее означает, как мы доказали, обрекать себя, причем еще в этой жизни, на сожаления и непрерывные горести.

Человек, который по первому побуждению имел несчастье убить себе подобного, внезапно осознает, что он сделал. Тогда его ненависть сменяется сожалением и ярость обращается против него самого — такова логика вещей. Но его мучениям еще не наступил предел: уже не видя перед собой труп, он, однако, не успокаивается; его охватывает мучительное беспокойство; он видит внутренним взором истекающую кровью жертву; он цепенеет от ужаса, и его повсюду преследует ужасное видение его поступка. Но если предположить, что этот убийца спокойно, без содрогания и без угрызений совести смотрит на то, как умирает его сотоварищ, я скажу, что или у этого негодяя не осталось никакого ощущения мерзости преступления, что у него нет естественных аффектов, а следовательно, душевного спокойствия и спасения, или же если у него и есть какие-то представления о нравственной красоте, то они представляют собой беспорядочное нагромождение ужасающих и противоречивых идей, мешанину из причудливых мнений, искаженное подобие добродетели; что нелепые предрассудки он принимает за великие, героические и прекрасные чувства: ведь чего только не претерпевает человек в таком состоянии! Призрак, которому он поклоняется, не имеет четких очертаний; это Протей чести, которого он не знает как поймать и преследование которого повергает его в замешательство, доставляет ему заботы и подвергает опасностям. Мы доказали, что только добродетель, всегда достойная нашего уважения и одобрения, может дать нам истинное удовлетворение. Мы показали, что человек, который, соблазнившись бессмысленной религией или же подчиняясь силе варварской привычки, продал свое уважение существам, только носящим имя добродетельных, должен либо вследствие непостоянства столь неуместного уважения, либо по причине ужасных поступков, которые он будет вынужден совершить, потерять всякую склонность к справедливости и стать абсолютно ничтожным, или же, если совесть его еще не умолкла, он будет вынужден перейти от подозрения к тревоге и нескончаемым волнениям и наконец разочароваться в жизни. Не может быть, чтобы какой-нибудь исступленный, какой-нибудь яростный гонитель, убийца, дуэлянт, вор, пират или любой другой враг общественных аффектов и рода человеческого придерживался каких-либо устойчивых принципов, каких-либо неизменных законов в распределении своего уважения и в своих суждениях о поступках. Таким образом, чем больше он разжигает свое усердие, тем ревностнее он относится к вопросам чести, тем более портится его характер, тем больше уважения и экстатического восторга он испытывает перед порочными и отвратительными поступками, которые представляются ему великими, добродетельными и прекрасными, тем большие противоречия его терзают, и состояние его день ото дня становится все невыносимее. Ибо очевидно, что ослабить естественную склонность или усилить извращенную наклонность можно, лишь нарушив общую организацию аффектов. Но поскольку испорченность характера всегда соразмерна слабости естественных аффектов и интенсивности извращенных наклонностей, я полагаю, что, чем большего количества ложных принципов чести и религии придерживается человек, тем более он недоволен сам собой и, следовательно, несчастлив.

Итак, все понятия, отмеченные печатью суеверий, всякий характер, противоречащий справедливости и склонный к бесчеловечности, находящийся под влиянием либо ложной совестливости, либо неправильно понятых вопросов чести, могут только раздражать ту истинную и непреклонную совесть, которая ничего нам не прощает и так же быстро заставляет нас испытывать угрызения за всякий дурной поступок, как вознаграждает за добродетельный одобрением и похвалами. Если бы человека можно было простить за то, что он по каким-либо побуждениям совершил одно-единственное преступление, то он со спокойной совестью мог бы пуститься во все тяжкие (о чем бы он раньше не подумал без ужаса), если бы был уверен в том, что совесть его будет молчать. Поразмыслив, это понял бы каждый, кто, следуя примеру себе подобных или устрашившись повелений, исходящих свыше, был бы готов совершить поступок, к которому не лежит его душа.

Другая сторона совести — воспоминание о вреде, нанесенном истинным интересам и подлинному счастью сумасбродным и безрассудным поведением. Чувство нравственной неполноценности, приобретенное преступлениями и несправедливостями, не ослабляет и не устраняет воздействия этой навязчивой мысли, ибо, если дурной человек и не краснеет из-за своего падения, он все же осознает, что по его вине заслужил порицание бога и людей. Но если испорченное существо и не подозревает о существовании высшего существа, оно все же осознает, что нечувствительность к пороку и добродетели влечет за собой полный беспорядок в естественных аффектах, который никак нельзя утаить, что, обладая такими злополучными свойствами, оно не может надеяться на уважение, дружбу и доверие себе подобных и что поэтому оно наносит значительный вред своим земным интересам и своему подлинному счастью. Не думайте, что оно не замечает этого вреда:

каждый день с сожалением и завистью оно будет наблюдать за тем, как порядочные люди предупредительно, сердечно и уважительно ведут себя друг с другом. Но поскольку извращенность всегда присутствует там, где угасли общественные аффекты, растревоженная совесть всегда будет сопровождаться беспокойством и досадой или осознанием вреда, нанесенного истинным интересам и земному благополучию безумным и извращенным поведением.

Из всего, что нами сказано, легко понять, насколько счастье зависит от организации естественных аффектов. Ибо если счастье заключается главным образом в духовных удовольствиях и если эти духовные удовольствия проистекают из цельности общественных аффектов, очевидно, что всякий, кто обладает этой цельностью, обладает также и источником внутреннего удовлетворения, составляющего счастье жизни человека.

Плотские и чувственные наслаждения немногого стоят;

они не приносят сильного удовольствия, если не облагораживаются и не одушевляются общественными аффектами.

Для некоторых людей хорошо жить означает вкусно есть и пить. Много чести будет этим господам, если мы согласимся с ними, что жить так — значит торопиться жить; как будто торопиться жить — значит принимать верные меры к тому, чтобы вовсе не наслаждаться жизнью. Ибо если наш расчет верен, то этот сластолюбец лишь поверхностно познает истинные наслаждения, причем торопливость не дает ему возможности по-настоящему их прочувствовать.

Но как бы притягательно ни было чревоугодие, как бы ни способствовали счастью вкусовые ощущения, как бы серьезна ни была наука о вкусной пище, я все же не понимаю, отчего те, которые кичатся тем, как им прислуживают, и тем, с каким искусством они обращаются с прислугой, такого высокого мнения о своих наслаждениях, ведь, кроме порядка перемены блюд, выбора кушаний, обилия закусок и умений повара, ничего другого, по мнению этих эпикурейцев, не стоит принимать в расчет.

Разврат есть не что иное, как слишком сильная склонность к чувственным удовольствиям; он противоречит самому понятию общества. Тот, кто пьянствует, запершись в четырех стенах, прослывет глупцом, но не развратником. Его будут считать беспутным, но не распутным. Скажу больше: даже публичные женщины, последние проститутки знают, насколько их успех зависит от того, удастся ли им убедить тех, кому они предоставляют или продают свои ласки, что наслаждение обоюдно и что они получают такое же удовольствие, что и их партнер. Даже самые грубые развратники не получат удовольствия, если не будут поддерживать в себе этой иллюзии.

Может ли человек, пребывающий в одиночестве и лишенный всякого общения, испытать или хотя бы представить себе мало-мальски длительное удовольствие? Какое чувственное удовольствие способно противостоять скуке, испытываемой в одиночестве? Каким бы утонченным ни считалось это удовольствие, найдется ли человек, которому оно не внушает отвращения, если он не может передать его другому и этим придать прелесть обладанию? Можно строить какие угодно системы; можно пренебрегать одобрением себе подобных, терзать себя всеми возможными способами, чтобы подчинить природу оскорбительным и вредным для общества корыстным интересам,— все равно истинные чувства станут очевидными: в огорчениях, беспокойстве и разочаровании рано или поздно проявятся пагубные последствия этого насилия, обнаружится смехотворная сторона подобного намерения и кара, положенная за такие чудовищные поползновения.

Итак, чувственные наслаждения, так же как наслаждения духовные, зависят от общественных аффектов; там, где этих склонностей недостает, наслаждения недостаточно сильны и ярки и иногда даже способны внушать раздражение и отвращение. Эти ощущения — богатые источники счастья и радости — без общественных аффектов порождают досаду и дурное настроение, пресыщенность и безразличие. Непостоянство желаний и странность вкусов, такие примечательные среди тех, у кого наслаждение не одушевляется чувством, убедительно это доказывают. Веселье поддерживается общением; разделенная любовь расцветает. Самая бурная страсть скоро угасает, если она не поддерживается взаимностью, великодушием и нежностью, без этого дополнения самая восхитительная красота вскоре будет покинута. Всякая любовь, основанная лишь на наслаждении предметом любви, рано или поздно перерастает в отвращение: чувства возбуждаются и вслед за пресыщением приходит отвращение, которое и довершает мучения тех, кто безудержно предается наслаждениям. Самые лучшие радости достаются на долю тех, кто умеет быть сдержанным. Во всяком случае, они первые осознают образовавшуюся пустоту. Сдержанные люди в полной мере познают чувственные наслаждения, и все они сходятся на том, что без значительной общественной окраски наслаждения эти отнюдь не приносят истинного удовлетворения.

Завершая этот раздел, мы еще раз взвесим общественные склонности, преимущества цельности и досадные следствия легковесности этих аффектов.

Мы достаточно хорошо осведомлены о том, что необходимо для благополучия животного, и знаем, что без действия, без движения и упражнений тело слабеет и изнемогает под тяжестью угнетающих его жидкостей; что пища только усиливает его недуги; что дух, не находящий выхода, разъедает и истощает внутренности и, наконец, сама природа становится его добычей и пожирает сама себя. К здоровью души следует отнестись с таким же вниманием:

эта часть нашего существа требует подходящих и необходимых для нее упражнений; лишенная их, она тяжелеет и приходит в расстройство. Стоит только отвратить чувства и мысли от их предметов, как они обращаются к разуму и наполняют его беспорядком и волнениями.

У животных и других существ, которых природа не наделила такой совершенной мыслительной способностью, как человека, она оказалась, однако, столь предусмотрительной, что повседневные заботы о пропитании и жилище, а также интересы их рода занимают все их время, и страсть, способствуя удовлетворению их различных потребностей, всегда приводит их в возбуждение, пропорциональное их сложению. Если совлечь эти существа с их привычной трудовой стези и поместить в среду, где все их потребности удовлетворяются без труда и даже с избытком, на их характере вскоре отразится эта роскошная праздность и их способности ухудшатся в удобном бездействии. Если предоставить им пищу за более дешевую цену, чем это предусмотрено природой, они отдадут в обмен на это небольшое преимущество свою природную мудрость и почти все добродетели своего рода.

Нет необходимости приводить примеры подобных последствий. Всякий, кто имеет хотя бы малейшее представление о естественной истории, кто хоть немного наблюдал повадки животных, должен был заметить, не выходя за рамки одной и той же системы, что существует большая разница в ловкости между дикими и домашними животными: вторые просто скот по сравнению с первыми — у них нет ни такого проворства, ни такого чутья. Пока они будут пребывать в облегчающем их жизнь рабстве, эти качества останутся у них слаборазвитыми; но как только им вернут свободу и они столкнутся с необходимостью добывать себе средства к существованию, к ним возвращаются все их естественные аффекты и с ними вся прозорливость их рода;

в заботах они вновь обретают потерянные в благополучии добродетели, теснее сближаются друг с другом, проявляют больше нежности к своим детенышам, предчувствуют смену времен года, прибегают ко всем средствам, предоставленным природой для сохранения их рода, для защиты от перемены погоды и от уловок врага; в конце концов их природная доброта восстанавливается благодаря заботам и труду, а лень и другие пороки уходят вместе с обеспеченностью и праздностью.

Что же касается людей, то одних нужда обрекает на труды, тогда как другие, полностью обеспеченные, жиреют за счет тягот и пота первых. Если эти окруженные роскошью люди не заменят каким-нибудь подходящим упражнением физическое утомление, которого они лишены из-за своего положения; если, далекие от того, чтобы заняться какими-нибудь достойными и полезными для общества делами, как, например, литература, наука, искусство, сельское или домашнее хозяйство, общественная деятельность, они с презрением относятся ко всякой деятельности вообще; если они считают, что прекрасно погрязнуть в полной праздности и во враждебной любому делу изнеженности, то не может быть, чтобы под покровом этой всегдашней обеспеченности не разгулялись страсти и чтобы при умолкнувших общественных аффектах ум, сохраняющий всю свою активность, не произвел множества страшных картин.

До каких только крайностей не доходит разгул в тех городах, которые издавна являются столицей какой-нибудь империи! Эти места, населенные бесчисленным множеством богатых бездельников и знатных невежд, погружены в пучину разврата. Во всех остальных местах, где люди, с юных лет обреченные работать, считают за честь в более зрелом возрасте выполнять полезные для общества функции, дело обстоит иначе. Распутство, гнездящееся в больших городах, при дворах, во дворцах, в пышных общинах праздных дервишей и во всех обществах, где по вине богатства гнездится безделье, почти неизвестно в отдаленных провинциях, маленьких городках, в трудовых семьях и среди того рода людей, что живут своим трудом.

Если все то, что мы до сих пор сказали о нашей внутренней организации, соответствует действительности; если признать, что природа одинаково точно следует своим законам как в распределении наших аффектов, так и в создании наших членов и органов; если считать доказанным, что для душевного здоровья необходимо какое-нибудь занятие и что нет более благодатного упражнения для души, чем общественные аффекты, то нельзя будет отрицать, что если чувства эти пассивны или же дремлют, то внутренняя организация от этого пострадает и расстроится. Напрасно мы будем проявлять безразличие, бесчувственность и равнодушие, предаваться систематической намеренной праздности: благодаря этому страсти с еще большей легкостью выйдут из своей темницы на свободу и посеют в уме беспорядок, волнение и беспокойство. Лишенные естественного и подобающего применения, они повлекут за собой своенравные, безумные, противоестественные и извращенные поступки. Обуздывающее их равновесие вскоре нарушится, и внутренняя архитектура разрушится до основания.

Думать, что такая твердая опора, такая мощная колонна во внутреннем здании, с которым можно сравнить организацию аффектов, может пошатнуться или обрушиться, не увлекая за собой всего здания или не создав угрозы его полного разрушения, означает иметь несовершенные понятия о принципах, соблюдаемых природой в устройстве животных.

Тот, кто познакомится с этой нравственной архитектурой, заметит, что в ней наблюдается порядок, что она имеет составные части, связи, пропорции и здание, построенное только на одной страсти, всепоглощающей или слишком неистовой, ослабляет или отягощает целое и способствует его разрушению. Так происходит в случае исступления или душевного расстройства. Слишком сильно пораженный печалью или радостью рассудок не выдерживает напряжения, и его расстройство со всей очевидностью доказывает необходимость противовеса и равновесия в склонностях. У существ можно обнаружить разные степени страсти, многочисленные виды склонностей и разнообразные привязанности в зависимости от пола и от соответствующих каждому полу органов и функций; можно заметить, что во всякой системе сила и разнообразие причин всегда точно соответствуют масштабу и разнообразию следствий, которые они влекут за собой, и что сложение и внешние силы полностью определяют внутреннюю организацию аффектов, причем таким образом, что повсюду, где избыток или недостаток аффектов, вялость или стремительность наклонностей, отсутствие естественных чувств или наличие каких-либо чуждых страстей будут характеризовать два объединенных и совмещенных в одном лице вида, будет присутствовать несовершенство и беспорядок.

Наилучшим образом мы можем доказать правильность нашей системы, сравнив совершенные существа с несовершенными от природы созданиями, изувеченными самой природой и обезображенными каким-нибудь несчастным случаем, происшедшим с ними еще в выносившем их чреве. Мы называем противоестественной тварью смешение двух видов, соединение двух полов. Почему бы не назвать чудовищем того, внутреннее строение которого изуродовано и наклонности которого противоречат его природе? Обычное животное вызывает у нас отвращение, если оно утеряло инстинкты, избегает себе подобных, не заботится о детенышах и извращенно использует имеющиеся у него свойства и органы. Как же мы должны воспринимать и каким именем называть человека, у которого отсутствуют присущие роду человеческому аффекты и который обнаруживает дух и характер, противные человеческой природе?

Но какое несчастье для существа, более, чем какое-либо другое, предназначенного для жизни в обществе, быть лишенным наклонностей, направленных на благо и на общую пользу его рода! Ибо нужно признать, что нет большего врага одиночества, нежели человек в его естественном состоянии. Он невольно стремится к общению, ищет близости и уважения себе подобных: сила его общественных аффектов так велика, что ему не помешает ни его собственное решение, ни сопротивление, ни насилие, ни запрет; если он не уступит силе этой страсти, то впадет в ужасную подавленность и меланхолию, которая может оказаться смертельной.

Необщительный человек, или тот, кто оставляет свет добровольно, порывает все связи с обществом и полностью отрекается от своих обязанностей, должен быть мрачным, грустным, угнетенным; страдает вся его духовная организация. Здесь речь идет отнюдь не о тех отшельниках, которые избрали уединение из духа покаяния, из страха перед мирскими опасностями или по какому-либо другому побуждению, почерпнутому из наставлении Иисуса Христа и из мудрых заветов его церкви. На протяжении всей этой книги (о чем мы многократно уже упоминали, но хотим напомнить еще раз) человек рассматривается в своем естественном состоянии, а не в состоянии благодати.

Человек, удаленный от людей и от общества по вине несчастного случая или насильно, испытывает пагубные последствия этого разрыва на своем характере. Тоска и дурное настроение появляются повсюду, где общественный аффект угас или подавлен; но если он может свободно развернуться и проявиться в полную силу, он преображает существо. Тот, кто разорвал связывающие его путы и вышел на свет из подземелья, в котором был долго заточен, в первые мгновения свободы не чувствует себя счастливее. Не много найдется людей, испытавших радость, наполняющую того, кто делится своими мыслями с другом, открывает ему свое сердце, изливает душу после долгой разлуки, длительного отсутствия.

Эта страсть особенно ярко проявляется у людей, занимающих высокое положение, у государей, у монархов и у всех тех, кого условия их существования ставят выше обычного людского общения и которые для сохранения уважения окружающих считают нужным скрываться от них и не допускать, чтобы изъявления почтения достигали подножия их трона. Однако они не всегда таковы: в отношении к своим приближенным они иногда изменяют себе. Восточные властелины, проводящие дни в своем серале, редко предстают перед своими подданными. Они никогда не показываются без свиты и сопровождения, способного устрашить окружающих. Исполненные сладострастия, кому они доверяются? Евнуху, посреднику их наслаждений, льстецу, презренному прислужнику, которого низость его происхождения или занятий избавляет от необходимости иметь чувства. Нередко случается, что служитель гарема, возносясь все выше и выше, пока не получит звания визиря, приносит народу всяческие беды и трагически кончает свои дни во время восстания, подобного константинопольскому, когда господин столь подло покинул своего слугу и отдал его на растерзание бунтовщикам, что последнего без размышлений вознесли на такую высоту, которую заслуживают лишь достоинство и добродетель. Загадочные восточные владыки, гордые султаны сближаются с теми, кто их окружает, доверяются им и поддерживают с ними отношения; замечено, что на самом деле они обычно выбирают не самых порядочных,— но какое это имеет значение для достоверности нашего утверждения? Достаточно того, что, согласно общему для всех закону, они нуждаются в доверенных лицах и друзьях. Пусть люди, не обладающие никакими достоинствами, рабы, изуродованные души, пусть даже подлейшие и презреннейшие смертные заполняют эти почетные места и становятся фаворитами — от этого общественные аффекты только усилятся.

Только с этими чудовищами правители ведут себя по-человечески: беспокоятся за них, показывают, что могут быть чистосердечными, свободными, искренними и великодушными; в их руки они иногда с радостью отдают свой скипетр. Это доставляет им искреннее и бескорыстное удовольствие, которое, если их политика была правильной, чаще всего даже противоречит их истинным интересам и всегда — счастью их подданных. В этих странах для монарха имеет значение не любовь народа, а пристрастие к какой-нибудь гнусной личности; в этих странах, повторяю, тирания выступает под широко развернутым знаменем; правитель становится мрачным, подозрительным и жестоким; его подданные ощущают влияние этих ужасных страстей, необходимых для поддержания короны, окруженной густыми облаками и вечно скрытой мраком от взоров, неприступной для людей и для их приязни. Ни к чему подкреплять это размышление историческими примерами.

Из этого можно заключить, какова сила общественных аффектов и насколько глубоко они укоренились в нашем естестве, как многообразно они переплетаются с другими страстями и до какой степени они необходимы для организации наклонностей и для нашего счастья.

Значит, наличие общественных аффектов является сильным и главным средством примирения с самим собой, а отсутствие их приносит несчастье — именно это мне и требовалось доказать.

РАЗДЕЛ 2.

Теперь мы должны доказать, что сильные личные аффекты делают существо несчастным.

Для того чтобы руководствоваться определенным методом в нашем исследовании, отметим сперва, что все страсти, имеющие отношение к личным интересам и к частной организации существа, сводятся к следующим: любовь к жизни, желание отомстить за оскорбление, любовь к женщинам и другие чувственные удовольствия, тяготение к удобной жизни, соперничество или стремление к славе и к признанию, леность или любовь к жизненным благам и к покою. В этих относящихся к индивидуальной системе склонностях заключается интерес и любовь к себе.

Эти умеренные и имеющие известные пределы аффекты сами по себе не являются ни вредными для общества, ни противоречащими нравственной добродетели. Они становятся порочными только из-за своей чрезмерности. Ценить жизнь больше, чем она того заслуживает, свойственно только трусам. Слишком остро ощущать оскорбление означает быть мстительным. Чрезмерное влечение к женщинам и к чувственным удовольствиям характеризует сластолюбца. Алчная страсть к наживе — признак скупца. Слепо жертвовать собой ради почестей и похвал присуще тщеславным и пустым людям. Жить обеспеченно и постоянно предаваться безделью — значит быть лентяем. Вот тогда личные страсти становятся пагубными для общего блага;

при такой интенсивности они опасны и для самого существа, как мы увидим, когда будем говорить о каждой страсти в отдельности.

Если какой-нибудь личный аффект и мог бы составить противовес общим склонностям, не нанося ущерба личному счастью существа, то это, бесспорно, была бы любовь к жизни. Однако кто не согласится, что нет другого аффекта, избыток которого вносит такой же беспорядок и является столь же пагубным для благополучия?

Общепризнано, что жизнь иногда представляет собой сплошное несчастье. Когда существо дошло до того, что искренне желает умереть, не стоит заставлять его жить. Наряду со всеми бедствиями, приводящими в отчаяние и делающими жизнь невыносимой, любовь к богу имеет те же последствия, “Cupio dissolvi, et esse cum Christo”,— сказал святой Павел. Но если бы апостол Иуда, предав своего учителя, удовольствовался тем, что жаждал смерти, то он сам бы произнес себе тот приговор, который Иисус Христос уже ему вынес. В этих обстоятельствах, несмотря на то что религия и разум удерживают человека за руку и не позволяют положить конец несчастьям, окончив дни свои, если представится какой-нибудь достойный и благовидный случай погибнуть, то можно без угрызений совести им воспользоваться. В таких обстоятельствах родственники и друзья имеют основания радоваться смерти любимого существа, тогда как само оно из-за свойственной ему слабости, быть может, избегало опасности и продлевало свои страдания, поскольку мучения эти заключались в нем самом.

Поскольку необходимость жить иногда является несчастьем; поскольку старческие недуги обычно осложняют жизнь; поскольку для любого возраста жизнь представляет собой благо, которым существо дорожит и с которым не собирается расставаться даже за самую высокую цену, очевидно, что любовь к жизни или страх смерти могут отвлечь его от его истинных интересов и своей избыточностью принудить его сделаться своим собственным злейшим врагом.

Но если даже согласиться, что в интересы существа входит сохранение своей собственной жизни в любых обстоятельствах и любой ценой, можно еще поспорить о том, способствует ли его счастью наличие этой страсти в чрезмерной степени. Избыток способен отвлечь его от цели и сделать его беспомощным — это почти не требует доказательств. Ведь страх так часто приводит к гибели, которой старались избежать! Что может сделать для своей защиты или спасения человек, потерявший голову? Впрочем, чрезмерный страх, безусловно, уничтожает рассудок. В трудных и гибельных обстоятельствах спасти могут лишь присутствие духа и твердость. Храбрец избегает опасности, встретившейся на его пути, а трус, безрассудный и беззащитный, устремляется к пропасти, которой не замечает из-за волнения; таким образом он спешит навстречу несчастью, которое, быть может, ему и не предназначалось.

Если последствия этой страсти и не будут столь печальны, как мы изобразили, следует всегда помнить, что она сама по себе пагубна, если считать трусость несчастьем и жалеть тех, кто боится смерти, за то, что их повсюду преследуют ужасные призраки. Ведь страх этот сопутствует человеку не только в смертельной опасности; когда он завладел характером, не жди пощады: даже в самом верном убежище ты будешь дрожать от страха; вздрогнув, проснешься даже в самом надежном пристанище. Все служит его целям; завороженному страхом взору всюду представляются чудовища; страх действует и тогда, когда окружающие его даже не замечают, он проявляется в самых неожиданных обстоятельствах; нельзя так тщательно подготовить веселье, изобрести настолько приятное развлечение, хотя бы на короткий срок предаться сладострастию, чтобы страх не мог все это нарушить, расстроить, отравить. Можно утверждать, что если счастьем называется не обладание всеми составляющими его благами, а получение внутреннего удовлетворения, то трусливое и боязливое существо несчастнее всех на свете. Но если ко всем этим неприятностям прибавить еще и вызванное ими малодушие и подлости, совершаемые по причине чрезмерной любви к жизни; если принять во внимание все те поступки, о которых вспоминаешь с сожалением, но которые непременно совершает трус; если учесть печальную необходимость постоянно нарушать привычный образ жизни и все время пребывать в озабоченности, то не найдется существа настолько низкого, чтобы находить какое-либо удовольствие в такой жизни. Да и какого удовольствия можно ожидать, пожертвовав добродетелью, честью, спокойствием и всем, что составляет счастье жизни?

Итак, чрезмерная любовь к жизни противоречит истинным интересам и счастью существа.

Злопамятность — это страсть, значительно отличающаяся от страха, но в умеренной степени она не менее необходима для нашего спокойствия и не менее полезна для нашей безопасности. Страх заставляет нас убегать от опасности. Злопамятность придает нам силы для борьбы с ней и для отражения нанесенного оскорбления или для сопротивления готовящемуся насилию. Очевидно, что при добродетельном характере, при совершенной организации аффектов порывы страха и злопамятности слишком слабы для того, чтобы породить страсти. Храбрец осмотрителен, но не подвержен страху, а мудрец защищается или наказывает, не испытывая раздражения. Но в обычном характере возможно сочетание осмотрительности и храбрости с легким налетом негодования и опасения, причем равновесие аффектов не нарушается. В этом смысле можно рассматривать гнев как необходимую страсть. Именно внешние признаки гнева, сопровождающие первые его приступы, предупреждают всякого, кто собирается нанести кому-нибудь обиду, о том, что его поведение не будет безнаказанным, и, внушая страх, отвращают его от дурных намерений. Именно гнев побуждает оскорбленное существо к ответным действиям. Он тем страшнее, чем ближе к ярости и отчаянию. В отчаянных обстоятельствах он придает силу и отвагу, на которые существо не считало себя способным. Хотя его основная цель — наказание и несчастье другого существа, он также способствует и осуществлению личных интересов существа и даже достижению общего блага его рода. Но стоит ли говорить о том, насколько губительно для счастья существа то, что обычно именуют гневом, рассматривать ли его как неистовый порыв, который выводит существо из себя, или же как глубокое впечатление от нанесенного оскорбления, всегда сопровождаемого жаждой мести?

Ужасные последствия злопамятности и гнева не вызовут удивления, если иметь в виду, что, удовлетворяя эти жестокие страсти, освобождаешься от мучительных страданий, слагаешь с себя гнетущее бремя и избавляешься от навязчивого ощущения несчастья. Мстительный человек торопится положить конец своим невзгодам, способствуя несчастьям другого существа: исполнение его желаний сулит ему небывалое наслаждение. Но что представляет собой это наслаждение? Его можно сравнить с чувством, которое испытывает преступник в первые минуты после прекращения пытки, с внезапным временным прекращением его мучений, с передышкой, дарованной снисходительностью судей или, скорее, усталостью палача. То извращение, та утонченная бесчеловечность, та прихотливая жестокость, которые иногда присутствуют в мщении, суть не что иное, как постоянные попытки несчастного избежать дыбы;

это есть непрерывно возобновляющееся утоление ярости.

Есть существа, в которых эта страсть разгорается постепенно, но, если уж она разгорелась, ее нелегко погасить. Мстительный дух этих существ напоминает спящую фурию, которая, проснувшись, уже не успокоится, пока не получит удовлетворения: ее сон тем глубже и безмятежнее, чем тяжелее ноша, от которой она избавилась, чем страшнее пытка, от которой она освободилась. На галантном языке наслаждение, получаемое от предмета любви, зовется окончанием мук любовника; эта манера выражения подходит тогда, когда речь идет о мстительном человеке. Муки любви приятны и лестны, а муки, вызываемые жаждой мести, всегда ужасны. Это состояние ощущается как огромное несчастье, как горькое чувство, тяжесть которого ничем не облегчена.

Что же касается влияния этой страсти на разум и тело и ее пагубных последствий в различных жизненных обстоятельствах, то такое рассуждение завело бы нас слишком далеко; к тому же наши священнослужители вооружились нравственными принципами, сходными с религиозными, а наши священного сана риторы так давно провозглашают их со своих кафедр и в наших храмах, что, не желая больше ничего добавлять о роде человеческом, чтобы не затрагивать их права, мы ограничимся сказанным. Это относится к англиканской церкви, которая расплодила такое множество плохих проповедников. Галликанская церковь навсегда избавлена от подобных упреков благодаря Флешье, Боссюэ, Бурдалу и многим другим. Достаточно вышесказанного для доказательства того, что человек, поддающийся гневу, сам себя делает несчастным и что подверженность таким порывам есть болезнь характера, неизбежно приносящая существу несчастье.

Перейдем к сладострастию, к тому, что называют наслаждениями. Если бы то, ложность чего мы доказали, было верным, а именно что лучшая часть радостей жизни состоит в чувственных удовольствиях; если бы к тому же удовольствие было связано с внешними предметами, которые способны сами по себе в любое время доставить пропорциональное их количеству и их значимости удовольствие, то верным средством к достижению счастья было бы украшение собственной жизни всеми ценными вещами, которые непременно создают блаженство. Но как ни расписывали жизнь, полную блаженства, никакое богатство никогда не доставит безоблачного и постоянного счастья нашему разуму. С какой бы легкостью мы ни умножали удовольствия, получая все, что только может изобрести чувственность, все равно это напрасный труд, если какой-то порок внутренних свойств, какой-то недостаток в природной организации препятствуют получению наслаждения.

Замечено, что те, кто испортил себе желудок невоздержанностью и излишествами, испытывают не меньший аппетит, чем здоровые люди, однако аппетит этот ложный, совершенно неестественный; такова, например, жажда, которую испытывает пьяница или горячечный больной. Впрочем, удовлетворение естественного аппетита, то есть утоление жажды или голода, неизмеримо превосходит чувственное удовольствие, которое получают от чревоугодия наши самые ученые Петронии и самые утонченные сластолюбцы. Они сами не однажды чувствовали эту разницу. Пусть эти эпикурейцы, привыкшие упреждать появление аппетита, окажутся вынужденными в силу каких-то особых обстоятельств ожидать его появления и воздерживаться;

пусть этим лакомкам во время дорожной трапезы или завтрака на охоте придется довольствоваться лишь несколькими обычными и неприхотливыми блюдами, которые непривычны для их тонкого вкуса, но которым придали прелести голодание и упражнение; покушав с аппетитом, они охотно признают, что никогда не получали такого удовольствия от самых изысканных кушаний.

С другой стороны, часто приходится слышать от людей, которые некогда жили в трудах и заботах, питаясь просто и скудно, будто теперь, среди богатства и праздности, роскоши и изобилия, они сожалеют о потере аппетита и здоровья, которыми обладали в своем прежнем положении. Если идти наперекор природе, насиловать аппетит и вызывать ощущения, то чувствительность органов неизбежно пропадет. Из-за этого изъяна самые изысканные блюда будут казаться невкусными, и вскоре привычка лишит совершенства все предметы. Что же за этим последует? Потеря станет более мучительной, а обладание — менее отрадным. Тошнота, самое неприятное из всех ощущений, всегда преследует невоздержанных людей; апоплексическая тучность и пресыщение вызывают у них отрыжку и отвращение ко всему, что им предлагают, и вместо нескончаемых удовольствий, которые они намеревались извлечь из своего богатства, они зарабатывают лишь недуги, хвори, нечувствительность органов и неспособность к получению наслаждения; из этого следует, что вести образ жизни эпикурейца отнюдь не означает наслаждаться жизнью и пользоваться ее благами.

Не стоит и рассуждать о пагубных последствиях роскоши; из сказанного нами можно заключить, что она опасна для тела, так как наделяет его недугами, и гибельна для ума, который она превращает в глупость.

Что касается личного интереса существа, то очевидно, что безудержная погоня за удовлетворением желаний делает его более зависимым, так как умножает потребности; что вскоре оно будет считать свои средства, как бы значительны они ни были, недостаточными для покрытия всех необходимых расходов; что для удовлетворения стремления к роскоши придется прибегнуть к крайним средствам, быть может, пожертвовать честью ради возрастания доходов и унизиться до множества бесчестных поступков ради увеличения состояния. Но зачем мне тратить время, доказывая, что сластолюбец вредит сам себе? Ниже вы найдете его собственное объяснение. Не находя возможности противостоять увлекающему его потоку, он отдается в его власть, заявляя, будто прекрасно понимает, что находится на пути к верной гибели. У нас есть возможность ежедневно выслушивать подобные речи; сказанного мною достаточно, чтобы сделать заключение о том, что похотливость, разврат и всевозможные излишества противоречат истинным интересам и земному счастью существа.

Имеется вид сладострастия гораздо более высокого порядка, чем тот, о котором мы уже говорили. Его цель — сохранение рода. Строго говоря, его нельзя считать личной страстью. Подобно любому общественному аффекту, он одушевляется любовью и нежностью, а к духовному удовольствию, которое он сам по себе способен доставить, присоединяется еще и чувственное наслаждение. Внимание природы к поддержанию всякой системы так велико, что с помощью некоей животной потребности и какого-то внутреннего чувства неудовлетворенности, которыми она наделила существа, она вынуждает представителей обоих полов сблизиться и совместно заняться продолжением рода. Но входит ли в интересы существа испытывать эту потребность в большой мере? Этот вопрос нам нужно обсудить.

Мы достаточно говорили и о естественных влечениях, и о неестественных наклонностях, чтобы без колебаний обратиться к этой теме. Если согласиться, что в погоне за всяким другим удовольствием есть определенная доза усердия, которую нельзя превысить, не повредив этим наслаждению и, следовательно, не причинив вреда своим истинным интересам, то благодаря какой особенности этот вид удовольствия выходит за рамки общего закона и вообще не ограничивается никакими рамками? Нам известны другие пылкие ощущения, которые на определенном уровне всегда становятся сладострастными, но избыток которых мучителен. Таков смех, вызываемый щекоткой; обладая родовым сходством с наслаждением и всеми его чертами, он все же является мучительным. То же самое происходит и при том виде сладострастия, о котором мы ведем речь:

есть характеры, пропитанные селитрой и серой, постоянно находящиеся в процессе брожения, причем при температуре, вызывающей у тела движения, частота и длительность которых являются симптомами болезни, описанной в медицине и получившей соответствующее название. Если бы какие-нибудь грубые сластолюбцы и могли радоваться подобному состоянию и наслаждаться им, то я сомневаюсь, что люди утонченные, считающие наслаждение наивысшим благом и основным своим занятием, сошлись бы с ними во мнении.

Но если во всяком сладострастном ощущении есть предел, где завершается наслаждение и начинается исступление, если у страсти есть границы, которые нельзя перейти, не повредив интересам существа, то кто же устанавливает эти границы? Кто определяет этот предел? “Одна лишь природа может судить о вещах”. Но где же эта природа? “Где? В исходном состоянии существ; в человеке, порочное воспитание которого еще не успело испортить его чувства”. Тот, кому посчастливилось с юных лет примениться к естественному образу жизни и получить воспитание в духе умеренности, обладая даром честности и будучи надежно защищенным от излишеств и распущенности, безраздельно властвует над своими желаниями; но невольники его ничуть не меньше подходят для удовольствий из-за того, что находятся в рабстве; напротив, будучи здоровыми, крепкими, полными силы и выносливости, нерастраченных на излишества и злоупотребления, они только лучше выполняют свои функции. Если же предположить, что вся разница между органами и ощущениями двух существ заключается лишь в той разнице, которая создается воздержанным или невоздержанным образом жизни, и сравнить исходя из опыта сумму удовольствий, получаемых теми и другими, то я нисколько не сомневаюсь, что, не думая о последствиях, а принимая во внимание лишь чувственное наслаждение, мы высказались бы в пользу умеренного и добродетельного человека.

Не говоря уже о вреде, который это исступление наносит крепости членов и здоровью тела, ущерб, наносимый разуму, еще больше, хотя его меньше опасаются. Безразличие к какому бы то ни было движению вперед, жалкое времяпровождение, апатия, слабость характера, бездействие одних страстей и буйство множества других, на обуздание которых у истощенного, притупленного ума не хватает ни силы, ни смелости,— таковы ощутимые последствия этого излишества.

Не менее очевидны неприятности, приносимые обществу этим видом неумеренности, и выгоды, которые оно получает от противоположного чувства — умеренности. Никакая из страстей не обходится так деспотично со своими невольниками. Дань нисколько не умеряет ее владычества: чем больше она получает, тем больше требует. Врожденные скромность и простодушие, честность и верность являются главными ее жертвами. Никакие неудержимые причуды необузданных аффектов не вызывают таких бед и не приводят существо столь неуклонно к несчастью.

Что касается этой страсти, которая с полным основанием может быть названа корыстной, ибо цель ее — обладание богатством, милостями судьбы и так называемым положением в свете, то она может быть полезной для общества и совместимой с добродетелью лишь при условии, что она не возбуждает никаких тревожных желаний. Ловкость, необходимая для процветания семейств и для могущества государства, есть дитя интереса; но если у существа интерес преобладает, от этого пострадают его личное счастье и общественное благо. Местью за оскорбление, нанесенное им обществу, будет постоянно преследующая его бедность, ибо скупец более жестокий по отношению к самому себе, нежели к роду человеческому, сам является жертвой собственной скупости.

Скупость и алчность — вот два бича; с этим все согласны. К тому же известно, что для существования достаточно малого и что число потребностей было бы невелико, если бы воздержанность позволяла их сократить и если бы люди проявляли воздержанность, умеренность и вели естественный образ жизни хотя бы вполовину столь усердно и прилежно, как они предаются сладострастию и роскошеству. Но если воздержание полезно, если умеренность способствует счастью, если они приносят прекрасные плоды, как было доказано выше, то какова же будет степень несчастья, которое влекут за собой противоположные страсти? Какие же муки будет испытывать существо, раздираемое желаниями, не знающими границ ни по сути своей, ни по природе своего предмета? Где же остановиться? Имеется ли среди бесконечного множества вещей, вызывающих алчность, нечто недоступное для соответствующих желаний? Что противопоставить мании накопительства, безумному желанию беспрерывно умножать свои доходы и богатства?

Отсюда ничем не утолимое беспокойство скупцов: сокровища никогда их не обогащают, а желания всегда обедняют, поэтому то, чем они обладают, не приносит им никакого удовлетворения и они чахнут, тоскуя о том, чего им недостает. Но какое реальное удовлетворение можно получить, имея столь неумеренные желания? Неудержимая жажда почестей или богатства вызвана скупостью либо честолюбием, а не желанием ими наслаждаться. Но оставим этот порок неприязни и возмущению тех, кто считает слова “скупой” и “несчастный” синонимами, и перейдем к честолюбию.

Эта страсть повсюду на свете вызывает смятение. Действительно, когда любовь к похвалам выходит за рамки честного, здорового соперничества, когда эта страсть уже переходит границы тщеславия, когда стремление выделяться из числа себе подобных перерастает в надменную спесь,— нет такого зла, которое эта страсть не смогла бы породить. Если мы примем во внимание преимущества скромных характеров и спокойных умов, если мы признаем, что покой, счастье и безопасность всегда сопутствуют тому, кто умеет довольствоваться своим положением и местом, которое он занимает в обществе, а также мириться со всеми присущими его положению неудобствами, то расположение к этому покажется нам самым разумным и выгодным. Я мог бы восхвалить здесь умеренность и показать ее совершенство, разоблачив суетное и тягостное честолюбие, показав смехотворность и тщету погони за титулами, почестями, превосходством, известностью, славой, признанием толпы, народным восхищением, словом, за всем, что называется личными победами. Сходную с этой проблему мы уже затронули в предыдущем рассуждении.

Не бывает, чтобы в душе, неудержимо стремящейся к величию, причем стремление это целиком овладевает существом, не возникло соответственного отвращения к посредственности. И вот она во власти подозрений и ревности опасается препятствий или неудач и подвергается опасностям и унижениям отказа. Таким образом, безрассудная страсть к славе, к карьере и к блестящему положению абсолютно исключает на будущее покой и безопасность, а в настоящем отравляет всякое удовлетворение и удовольствие, получаемое от жизненных благ.

Принято противопоставлять волнениям честолюбца безразличие и происходящую от него апатию; однако такой характер не исключает ни скупости, ни честолюбия — впрочем, первая в нем дремлет, а второе не приносит плодов. Эта дремлющая страсть представляет собой неоправданную любовь к покою, которая расслабляет душу, притупляет ум и делает существо неспособным на усилия, ибо трудности, усеивающие дорогу к богатству и почестям, в его глазах вырастают. Склонность к покою и к отдохновению ничуть не менее естественна и полезна, чем желание спать; но постоянная сонливость не менее пагубна для тела, чем отвращение к делам — для ума.

О том, что движение необходимо для здоровья, можно судить по разнице в характерах людей, занимающихся упражнениями, и тех, кто никогда ими не занимался, или же по крепкому и мужественному телосложению людей, приученных к труду, и хрупкой комплекции автоматов, выращенных, как тепличные растения. Но влияние безделья распространяется не только на тело: затрагивая органы, оно притупляет чувственное наслаждение. Из области чувств порча переходит на духовную область и производит там опустошения. Только через некоторое время машина испытывает на себе ощутимые последствия праздности, но апатия, проникая в душу, угнетает ее, овладевает ею вместе с тревогами, подавленностью, унынием, досадой, разочарованиями и дурным настроением, отдает характер во власть этих меланхолических подруг; о таком состоянии мы уже говорили, отмечая, какое отчаянное положение оно создает, и утверждая, что аффекты необходимы для счастья.

Мы замечали, что, когда тело бездействует, животные духи, лишенные своих естественных функций, набрасываются на организацию и действиями своими уничтожают свои возможности,— это верное изображение того, что происходит в душе апатичного человека. Отклонившиеся от своего предмета аффекты и скованные в своих действиях мысли восстают и порождают озлобленность, меланхолию, беспокойство и многие другие язвы характера. Затем наступает равнодушие; существо становится чрезмерно чувствительным, вспыльчивым, буйным, и в этих взрывоопасных условиях достаточно малейшей искры, чтобы начался пожар.

Что же касается личных интересов существа, то чем только оно не рискует! Что за положение: быть окруженным требующими внимания и забот предметами и обремененным делами и не иметь возможности всем этим заняться?! Как досадно быть не в состоянии помочь себе самому и зачастую не надеяться на помощь окружающих! Так происходит с безразличным человеком, который никогда ни о ком не заботился и которому окружающие тем более необходимы, что, не имея по вине своего порока никакого представления об общественных обязанностях, он не приносит пользы даже себе самому. Эта упорная склонность к лени, это презрение к труду, эта намеренная праздность, безусловно, являются неисчерпаемым источником огорчений и, следовательно, значительным препятствием на пути к счастью.

Мы рассмотрели частные аффекты и отметили, что, если они слишком сильны, это приводит к неприятным последствиям. Мы доказали, что их избыток препятствует высшему счастью и что по их милости существо, находящееся под их пагубным влиянием, подвержено постоянным несчастьям; что их власть усиливается лишь за счет нашей свободы и что по вине их узкого и ограниченного поля зрения мы вынуждены пребывать в униженном и презренном положении, которое обычно вызывает снисходительную жалость. Трудно найти что-нибудь более несносное само по себе и более губительное по своим последствиям, чем прислушиваться к ним, быть их рабом и отдать им во власть свой характер, а свое поведение основывать на их советах.

К тому же эта полная приверженность существа к своим личным интересам предполагает некоторую осторожность в обращении, а также нечто коварное и скрытое в поведении и в действиях. А что происходит с душевной чистотой и врожденной порядочностью? Что происходит с искренностью, прямотой и откровенностью? Доверие и добрая воля уничтожаются, а зависть, подозрительность и ревность возрастают до бесконечности. С каждым днем личные планы все расширяются, а общий взгляд на вещи сужается, Мало-помалу происходит разрыв с окружающими, и в этом удалении от общества, виной которому (личный) интерес, с неудовольствием замечаешь, что связан с обществом определенными нитями. Тогда пытаешься заставить замолчать, а вскоре и искоренить эти навязчивые аффекты, которые в глубине души не прекращают призывать к общему благу рода и к истинным интересам; это означает, что изо всех сил стремишься сделать сам себя совершенно несчастным.

Впрочем, не говоря о других случайностях, которые могут быть вызваны избытком личных аффектов, целью которых является уничтожение общих аффектов, очевидно, что они стремятся лишить нас источника наслаждений и внушить нам отталкивающие и извращенные склонности, довершающие наши несчастья, что будет явствовать из следующего, заключительного раздела.

РАЗДЕЛ 3.

Нам остается исследовать страсти, не направленные ни на общее благо, ни на личный интерес и не выгодные ни обществу, ни самому существу. Мы отмечали, что они противоположны общественным и естественным аффектам, и назвали их излишними и противоестественными наклонностями.

К этому виду относится жестокое удовольствие, получаемое от зрелища казней, пыток, бедствий, катастроф, крови, резни и разрушения. Эта страсть преобладала у многих тиранов и у некоторых варварских народов. Ей нередко подвержены люди, отказавшиеся от учтивости нравов и обращения, которая предупреждает резкость и грубость и способствует сохранению некоторого уважения к роду человеческому. Она проявляется также там, где не хватает мягкости и приветливости. Природа того, что мы называем хорошим воспитанием, такова, что среди прочих пороков оно решительно осуждает бесчеловечность и варварские удовольствия. Наслаждение несчастьем своего врага вытекает из озлобления, ненависти, страха или какой-нибудь другой корыстной страсти. Но забавляться, глядя на мучения и страдания безразличного для тебя существа, постороннего или родного, принадлежащего к одному с тобой или к другому роду, дружественному или враждебному, знакомому или незнакомому, из любопытства упиваться его кровью и его агонией означает получать удовольствие, не основанное ни на каком интересе; следовательно, эта склонность отвратительна, ужасна и совершенно противоестественна.

Легкое сходство с этим аффектом прослеживается в злорадном удовлетворении, испытываемом по поводу затруднения, в котором оказался другой человек. Это разновидность вздорной забавляющейся злобы, заключающейся в том, что нарушение порядка доставляет удовольствие;

похоже, что при воспитании детей в них развивают и эту предрасположенность, которую в таком случае называют шалостями. Тот, кто узнает что-нибудь о природе этой страсти, нисколько не удивится, что она имеет пагубные последствия; быть может, ему будет труднее объяснить, каким чудом ребенок, воспитанный женщинами в беспорядочной и беспокойной обстановке, в более зрелом возрасте теряет вкус к беспорядку и беспокойству и не тратит свое время на семейные раздоры, на ссоры с друзьями и даже на подстрекательство к общественному мятежу. Но, к счастью, как мы уже отмечали, эта склонность не имеет природных оснований.

Злой умысел, злорадство или же злая воля являются страстями неестественными, если внушаемое ими желание поступить дурно не вызывается ни гневом, ни завистью, ни каким-либо другим мотивом, связанным с личными интересами. Зависть, порожденная преуспеванием другого существа, интересы которого ни в коей мере не пересекаются с нашими, можно отнести к тому же виду страстей.

В их число входит и мизантропия, разновидность отвращения, которая возобладала в неких людях; власть ее велика среди тех, для кого привычно дурное настроение и кто из-за своего дурного естества вкупе с плохим воспитанием приобрел столь грубые манеры и столь суровый нрав, что один только вид постороннего человека его раздражает. Весь род человеческий в тягость этим желчным субъектам — ненависть всегда бывает их первым порывом. Эта болезнь характера иногда распространяется в форме эпидемии; она часто встречается среди диких народов и является одним из отличительных признаков варварства. Можно рассматривать ее как оборотную сторону великодушного аффекта, распространенного среди древних и известного под именем гостеприимства — добродетели, которая, по сути дела, представляла собой всеобъемлющую любовь к роду человеческому, проявлявшуюся в их приветливости по отношению к чужакам.

К перечисленным страстям прибавьте все те, которые расцветают из-за суеверия и варварских обычаев; предписываемые последними действия настолько ужасны, что неизбежно делают несчастными тех, кто им следует.

Я бы назвал здесь извращенные пристрастия, присущие как человеческому роду, так и другим, и перечислил бы многие гнусности, которые им сопутствуют, но, не желая пачкать эти страницы отвратительными подробностями, я полагаю, что можно судить об этих склонностях исходя из выдвинутых нами принципов.

Кроме этих страстей, которые отнюдь не коренятся в личной выгоде существа и которые определенно можно назвать неестественными наклонностями, существуют некоторые другие, которые отвечают его интересам, но при этом настолько чрезмерны, настолько оскорбительны для рода человеческого и повсеместно вызывают такое презрение, что они кажутся нисколько не менее отталкивающими, чем предыдущие.

Таковы тщеславное высокомерие, тираническая гордость, преследующая любое проявление свободы и взирающая на всякое благополучие с сожалением и завистью. Таковы мрачная ярость, которая себе в угоду пожертвовала бы всем сущим, коварство, которое упивается кровью и изощренными жестокостями, раздражение, которое ищет выхода и не упускает малейшей возможности сокрушить то, что подчас достойно пощады. Чуть ли не уникальный пример этой страсти содержится в “Жизни Калигулы”. Стремясь обессмертить свое имя с помощью ужасающих бедствий, он завидовал Августу, имевшему счастье во время своего царствования истребить целую армию, и Тиберию, потому что при нем обвалился амфитеатр, под обломками которого погибло пятьдесят тысяч человек. Однажды, будучи на каком-то театральном представлении, он понял, что его аплодисменты автору, которого освистали зрители, неуместны, и вскричал: “Ах, если бы всеми этими глотками кричал один человек!..” Вот что можно было бы назвать верхом бесчеловечности.

Что касается неблагодарности и предательства, то, собственно говоря, это чисто отрицательные пороки; они не характеризуют никакой наклонности, не имеют определенного предмета; они происходят от непостоянства и беспорядочности аффектов в целом. Когда эти изъяны характера становятся ощутимыми, когда эти язвы открываются без причины, когда эта гангрена распространяется по телу существа, по перечисленным признакам можно предположить, что в это существо брошены какие-то противоестественные семена, такие, как зависть, злоба, мстительность и др.

Можно возразить, что при всей их противоестественности эти аффекты зачастую сопровождаются удовольствием и что наслаждение, пусть даже бесчеловечное, всегда остается таковым, даже если его доставляет мщение, злоба или тиранство. Это возражение осталось бы без ответа, если бы, как это бывает при жестоких и варварских удовольствиях, наслаждение можно было получить только через страдание; но любить людей, обращаться с ними по-человечески, любезно, мягко, приветливо, словом, используя все общественные аффекты,— значит получать непосредственное удовольствие от поступка, причем не оплачивать его заранее никакими тяготами; это и изначальное и чистое удовольствие, к которому не примешивается никакая горечь. Напротив, злоба, ненависть, враждебность представляют из себя истинные мучения, прекращение которых, вызванное исполнением желания, воспринимается как наслаждение. Чем приятнее эта передышка, тем тяжелее было прошлое состояние, тем мучительнее были телесные страдания, тем чувствительнее существо к краткой передышке,— таково временное прекращение духовных мучений для злодея, которому недоступны другие наслаждения.

Даже у самых мягких людей с прекрасным характером бывают неприятные минуты — в такие минуты любой пустяк может их задеть. Во время этих гроз беспокойство и плохое настроение доставляют им страдания, в которых все они сознаются. Что же тогда выпадает на долю несчастных, которым почти неизвестно другое состояние, этих фурий, этих инфернальных душ, в глубине которых кипят желчь, злоба, ярость и жестокость?! До чего только не доходит у них излишек нетерпения при неожиданном несчастье! Чего только они не перечувствуют в случае возникновения препятствия, нанесения им оскорбления и множества сильных антипатий, которые пробудятся в них от каждодневных обид! Нужно ли удивляться тому, что, находясь в неуравновешенном состоянии, они испытывают наивысшее удовлетворение от того, что, бесчинствуя и беснуясь, ослабляют раздирающие их порывы ярости?

Что же касается последствий этого извращенного состояния для блага существа и обычных жизненных обстоятельств, подумайте сами, каково будет среди людей чудовищу, не имеющему с ними ничего общего; может ли остаться какой-либо вкус к общению у того, в ком угасли все общественные аффекты; что он будет думать о расположении людей к нему, если сам не испытывает к ним никакого расположения?

Какого покоя, какой безмятежности может ожидать человек, который не в состоянии таиться? Скажу даже, что он не только недостоин любви и привязанности человеческих существ, но и заслуживает их отвращения. Представьте себе, какого страха перед богом и людьми будет полна его жизнь, в какую меланхолию он будет погружен, меланхолию неизлечимую из-за отсутствия в его окружении друга, который помог бы ему найти забвение, на груди которого он мог бы обрести покой. Куда бы он ни пошел, в какую бы сторону ни повернул, куда бы ни бросил взгляд — все, что представляется его взору, все, что его окружает, все, что он видит вокруг себя, над собой, под ногами,— все представляется ему в устрашающем и грозном виде. Отделенный от цепи существ, один против всей природы, он, несомненно, подозревает, что все существа составили заговор против него и готовы считать его своим общим врагом.

Внутри самого себя этот человек чувствует ужасную и гнетущую пустоту, среди которой взор его встречает лишь развалины. Если тяжело быть изгнанным из родной страны, сосланным в чужие края или заточенным в четырех стенах, то что же сказать о внутреннем изгнании, об одиночестве всех существ? Как страдает тот, кто несет в своем сердце тягостное одиночество и среди людей встречает ужасную пустоту! Постоянно воевать с людьми, быть в непримиримом разрыве с природой — что за существование!

Отсюда я заключаю, что потеря естественных и общественных аффектов влечет за собой ужасные беды и что извращенные склонности делают существо воистину несчастным. Это мне и требовалось доказать.

Не думаю, что история когда-либо противоречила или будет противоречить этому заключению нашей философии. Откроем “Анналы” Тацита, эту летопись людской злобы, рассмотрим царствование Тиберия Клавдия, Калигулы, Нерона, Гальбы и недолгий успех всех их фаворитов и отречемся от своих принципов, если в числе этих невиданных злодеев, которые раздирали внутренности своей страны, необузданная ярость которых запятнала кровью все страницы и все строки истории того времени, мы найдем хоть одного счастливого. Попытаемся выбрать среди них хоть одного счастливца. Разве услады Капреи заставляют завидовать жизни Тиберия? Вспомним истоки его величия, проследим его судьбу, понаблюдаем за ним в его уединении, обратим особое внимание на его конец и, тщательно все рассмотрев, спросим себя, хочется ли нам сейчас быть тем, чем он некогда был, то есть тираном своей страны, убийцей своих ближних, рабом скопища проституток и покровителем скопища рабов... Третьего не дано: нужно либо согласиться на судьбу этого государя, если он был счастлив, либо заключить вместе с его историком: “При исследовании души тирана в ней обнаруживаются незаживающие раны, и тело не так страдает при пытке, как разум злых людей от постоянных упреков в преступлении”. “Si recludantur tyrannorum mentes, posse adspici laniatus et ictus; quando, corpora yulneribus, ita soevitia, libidine, malis consultis, animus dilaceretur” (Tacit. Annal., lib. VI, cap. VI). Это еще не все. Если исследовать различные категории злых людей, заполняющих нравственную дистанцию от Сенеки до Нерона, станет к тому же очевидно, что настоящие несчастья всегда находятся в прямой зависимости от развращенности. Остановлюсь на двух крайностях. Нерон умертвил своего брата Британика, свою мать Агриппину, свою жену Октавию, свою жену Поппею, свояченицу Антонию, консула Вестина, своего пасынка Руфа Криспина и своих учителей Сенеку и Бурра; прибавьте к этим убийствам множество других разнообразных преступлений — такова картина его жизни. В ней не было счастливых мгновений, он пребывал в постоянном страхе. Его ужас иногда доходил до психического расстройства. Так, ему казалось, что перед ним открывается Тартар, что его преследуют фурии;

он не знал, куда и как скрыться от их грозных факелов, и все эти ужасающе пышные празднества он затевал не столько ради развлечения, сколько для того, чтобы отвлечься. Сенека, которому государство повелело, презирая смерть, излагать своему ученику преимущества добродетели, мудрый Сенека, более озабоченный накоплением богатств, чем выполнением этого рискованного задания, довольствуется тем, что отвлекает внимание тирана от жестокостей, потворствуя его сластолюбию; своим постыдным молчанием он способствует гибели нескольких порядочных граждан, которых должен был бы защитить; он сам предсказывает свое падение по падению своих друзей и, несмотря на весь свой стоицизм, будучи менее отважным, чем эпикуреец Петроний, устав от попыток избежать яда, питаясь лишь фруктами из своего сада и водой из ручья, идет униженно предлагать свои богатства в обмен на жизнь, которую он не прочь был сохранить, но которую ему не удалось выкупить,— кара, достойная усилий, которые он приложил, чтобы собрать эти богатства. Подумают, что я слишком строг в оценке этого философа, но, принимая во внимание рассказ Тацита, невозможно оценить его положительнее; короче говоря, ни он, ни Бурр не являются такими порядочными людьми, какими их представляют. См. у историка.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

Итак, в этой части мы определили то, что нам требовалось доказать. Согласно понятиям испорченности и порока, можно быть злым и испорченным по причине:

— отсутствия или слабости общих аффектов;

— сильных личных склонностей;

— присутствия противоестественных аффектов.

Эти три состояния губительны для существа и противны его настоящему благополучию; быть злым и испорченным означает быть несчастным.

Но всякий порочный поступок приносит существу несчастье, соразмерное его злому умыслу; значит, любой порочный поступок в большей или меньшей степени противоречит его истинным интересам.

К тому же, описывая последствия аффектов, степень которых, как предполагалось, соответствует человеческой природе и организации, мы определили положительные стороны и выгоды добродетели, путем сложения и вычитания вычислили все обстоятельства, увеличивающие или уменьшающие сумму наших наслаждений, и, если от этой нравственной арифметики ничто не ускользнуло по самой ее природе или по нашему недосмотру, мы можем льстить себя надеждой, что наш Опыт обладает геометрической ясностью. Ибо можно быть скептиком до мозга костей, можно даже сомневаться в существовании окружающих, но никогда не возникнет сомнений в том, что происходит внутри тебя самого. Наши аффекты и наклонности досконально нам известны; мы их чувствуем; они существуют, какими бы ни были вызывающие их объекты — воображаемыми или реальными. “Зачем предписывать мне какие-то правила поведения,— быть может, скажет пирронист,— если я не уверен в связности (succession) моего существования? Можно ли предсказать мне будущее, не подразумевая того, что я продолжаю быть самим собой? Ведь именно это я отрицаю. Является ли я, мыслящее сегодня, тем я, которое мыслило четыре дня тому назад? Единственное доказательство этого — мое воспоминание. Но мне приходилось сотни раз вспоминать о том, о чем я никогда не думал; я принимал за очевидный факт то, что мне почудилось; откуда мне знать, что еще мне почудилось? Может быть, мне это сказали? Откуда я это знаю? Почудилось ли мне это? — подобные слова я говорю и слышу ежедневно. Как же я могу быть уверен в своем тождестве? Я мыслю, следовательно, я существую. Это верно. Я мыслил, следовательно, я существовал. Это значит предполагать истинность того, что стоит под вопросом. Безусловно, вы существовали, поскольку вы мыслили, но как вы можете доказать, что вы мыслили?.. Приходится согласиться, что никак”. Тем не менее все действуют и ведут себя так, как будто это непререкаемая истина, и даже пирронист перестает думать об этих тонкостях, покидая школу, и начинает жить как все. Если он проигрывает игру, то платит, как если бы именно он оказался в проигрыше. Не более, чем он сам, доверяя его рассуждениям, я беру на веру то, что я существовал, существую и буду продолжать быть самим собой, и, исходя из этого, то, что возможно доказать мне, каким я должен быть, чтобы стать счастливым. Состояние этих сущностей (etres) не зависит от истинности наших заключений. Их достоверность (certitude) даже не зависит от нашего положения. Сплю я или бодрствую, мое рассуждение правильно, ибо какая разница, что меня волнует — докучливые ли сны, необузданные ли страсти, ведь я все равно взволнован. Если окажется, что жизнь есть сон, то нужно будет сделать этот сон прекрасным. Следовательно, будет необходима организация страстей, и, чтобы вволю грезить, мы так же будем обязаны быть добродетельными, и наши доказательства останутся в силе.

Мне кажется, что в конце концов мы самым убедительным образом доказали свой тезис о превосходстве духовных удовольствий над чувственным наслаждением и чувственных наслаждений, сопровождаемых добродетельными аффектами и получаемых в умеренной степени, над чрезмерными чувственными наслаждениями, не одушевленными никаким разумным чувством.

Не менее очевидно то, что мы сказали об организации ума и аффектов, формирующих характер и определяющих, будет ли существо счастливо или несчастно. Из связи и соединения частей мы заключили, что, если не все стены этого архитектурного сооружения одинаково прочны, они обвалятся и все здание рухнет. Мы доказали, что страсти, делающие человека порочным, в то же время терзают его;

что всякий дурной поступок вызывает угрызения совести;

что неизбежными последствиями испорченности являются уничтожение общественных аффектов, ослабление интеллектуальных удовольствий и внутреннее знание того, что мы их вовсе не заслуживаем. Отсюда мы заключили, что злому человеку ни в действительности, ни в воображении недоступно счастье быть любимым людьми и разделять их удовольствия; это означает, что самый обильный источник наших радостей для него закрыт.

Но если такова участь злого человека, если его противное природе положение унизительно, ужасно, тягостно, то нарушать принципы нравственности означает грешить против своих собственных интересов и навлекать на себя несчастье. Умерять же свои склонности и следовать добродетели, напротив, означает стремиться к своему частному благу и служить своему счастью.

Таким образом, управляющая вселенной вечная мудрость связывает личный интерес существа с общим благом его системы, причем так, что ему не удается достичь одного, не пожертвовав другим, плохо обойтись со своими ближними, не причинив вреда самому себе. В этом смысле можно сказать о человеке, что он сам себе заклятый враг, поскольку он держит свое счастье в своих руках, и что он может его лишиться, только упустив из виду счастье общества и всего того, частью чего он является. Добродетель, самая привлекательная, самая совершенная из красавиц, украшение и основа человеческих дел, опора общества, связующее звено общения и дружбы, счастье семей, гордость страны;

добродетель, без которой все приятное, нежное, великое, блестящее и прекрасное ослабевает и увядает; добродетель, это полезное для всего общества и в более общем смысле благотворное для всего рода человеческого качество, таким образом, представляет собой реальный интерес и составляет действительное счастье каждого существа в отдельности.

Итак, человек может быть счастлив, лишь будучи добродетельным, при отсутствии же добродетели он несчастен. Значит, добродетель есть благо, а порок — зло для общества и для всех его членов.

Hosted by uCoz

Hosted by uCoz