ПРОБЛЕМА I

Возможно ли теологическое упразднение этического?

Этическое, как таковое, есть общее, и, как общее, оно обязательно для всех и каждого. Этическое обязательно имеет значение в каждую минуту, всегда. Оно имманентно покоится в самом себе, не имеет вне себя ничего, что составляло бы его внешнюю цель. Напротив, оно само является целью для всего, находящегося вне его, и по включении этого в себя, этическому дальше идти некуда. Любое единичное лицо имеет свою внешнюю цель в общем, и этической задачей индивидуума является постоянно выражать себя в общем; отрешаться от всей единичности, чтобы стать общим.

Если это слияние с общим есть высшее, что можно сказать о человеке и о его существовании, то этическое равнозначаще для человека вечному блаженству, которое вечно и в каждую данную минуту является целью человека ... Если же это не так, то прав Гегель, говоря, что человек по отношению к добру и совести существует лишь, как единичное. Но тогда он не прав в том, что он говорит о вере, и, будучи логичным до конца, ему следовало бы выразить горячий протест против прославления Авраама как отца веры, ибо, по логике Гегеля, Авраама следовало бы заклеймить как убийцу.

Дело в том, что вера как раз означает тот парадокс, что единичное выше общего - при том, однако, условии, что единичное, только побывав в лоне общего, выделяет себя, как нечто высшее. Если же признать наивысшим общее, т. е. этическое, нравственное, то нет надобности говорить о вере и не понадобится никаких иных категорий, кроме тех, какие знала греческая философия. Принято говорить, что в язычестве не было веры, и не редкость встретить людей, -которые, за невозможностью углубиться в сущность этого вопроса или явления, увлекаются фразами, говоря, что христианство озарено светом, тогда как язычество окутано мраком. Последние речи всегда казались мне странными, тем более что и в наше время каждый положительный мыслитель, каждый серьезный художник все еще черпает духовное обновление в вечной юности древней Греции. Что же касается того, что в язычестве не было веры, то, чтобы говорить это с некоторым основанием, надо бы немножко разобраться в том, что подразумевается под верой, а то ведь опять все сведется к фразам.

Когда делу всего народа, предприятию, на котором сосредоточивались все заботы народа, грозила неудача, когда такое предприятие останавливалось на полпути немилостью неба, когда злое божество посылало штиль, парализовавший все усилия народа, и когда прорицатель, выполняя свой тяжелый долг, возвещал, что боги требуют в жертву молодую девушку, отцу ее оставалось только мужественно принести эту жертву. Кроме того, он должен был героически скрывать свою скорбь, хотя в душе он желал бы, возможно, быть ничтожнейшим из смертных, имеющих право плакать, а не царем, обязанным поступать по-царски. И если даже скорбь прокрадывалась в его душу, когда он был в полном одиночестве или всего при трех свидетелях из народа, вскоре весь народ становился свидетелем его скорби, но также свидетелем его подвига: принесения в жертву общему благу дочери, молодой прекрасной девушки. Дочь трогала отца своими слезами, и отцу приходилось отвратить лицо свое, но герой в его лице все-таки заносил нож. Когда же весть об этом достигала его родины, все молодые девушки Греции вспыхивали восторгом, а если жертва была невестой, то и жених не приходил в гнев, но гордился своим участием в подвиге отца, ибо девушка принадлежала ему в силу еще более нежных уз.

Когда храбрый судия израильский, спасший народ свой в час бедствия, связывал одним и те же обетом и Господа, и себя, ему предстояло вооружиться всем мужеством, чтобы превратить в скорбь ликование девушки, радость любимой дочери. И весь Израиль печалился с нею, жалея ее девственную юность. Но каждый благородный муж должен был понять Иефая, каждая великодушная женщина должна была быть на месте его дочери: ибо какой же прок был бы от победы Иефая, одержанной в силу его обета, если бы он не сдержал его? Разве победа не могла бы тогда быть вновь вырвана из рук народа?

Когда сын забывал свой долг, и государство вручало меч судии отцу, и законы требовали кары виновному. отцу оставалось только мужественно забыть, что виновный - его сын, великодушно скрыть свою скорбь, но во всем народе не нашлось бы ни одного человека, не исключая и его сына, который бы не удивился отцу; и при каждом новом толковании римских законов будет вспоминаться, что многие толковали их мудрее, но никто славнее Брута.

Но если бы, напротив, Агамемнон, плывя к цели с попутным ветром, вздумал послать за Ифигенией, чтобы принести ее в жертву; если бы Иефай, несвязанный никаким обетом, от исполнения которого зависела бы судьба народа, вздумал сказать своей дочери: " Оплакивай теперь два месяца свою краткую юность - я хочу принести тебя в жертву " : если бы Брут, имея праведного сына, все же вздумал призвать ликторов, чтобы казнить его, кто понял бы таких отцов? И если бы эти трое отцов на вопрос, почему они поступили так, ответили бы: это было испытание, наложенное на нас свыше, лучше ли поняли бы их тогда?

Когда Агамемнон, Иефай и Брут в решительную минуту превозмогли свою скорбь, великодушно простились в душе с дорогим существом, и им оставалось только совершить последний шаг, какой человек с благородной душой не прослезился бы при виде их скорби, не удивился бы их подвигу? Но если бы эти трое в решительную минуту, принесшую им столько горя, прибавили бы:

" Ничего такого все равно не произойдет " , кто тогда понял бы их? И если бы они в виде объяснения прибавили: " Мы верим, что этого не будет, верим в силу абсурда " , разве тогда их поняли бы лучше? То есть понять, что это абсурд, всякий бы понял, но понять возможность верить в силу абсурда дано не всякому.

Различие между этими трагическими героями и Авраамом само бросается в глаза. Трагический герой остается еще в пределах этики. Он подчиняет свое личное этическое более высокому общему, но тоже этическому, он низводит этическое отношение между отцом и ребенком до степени личного чувства, которое может быть диалектически подчинено более высокому этическому - долгу перед общим. Тут не может быть и речи о теологическом упразднении самого этического.

Иное дело Авраам. Своим деянием он перешагнул через границы этики и обрел вне ее ту высшую цель, " опираясь на которую и упразднил долг свой по отношению к этике. В противном случае хотел бы я знать, каким образом сохранить связь между деянием Авраама и общечеловеческим. Найдется ли какая точка соприкосновения между тем, что совершил единичный человек Авраам, и общечеловеческим, общим, кроме той, что Авраам переступил границы общего? И сделал он это не ради спасения народа своего, не ради отстаивания идеи государства, не ради умилостивления разгневанных божеств. Если и может здесь идти речь о божественном гневе, то лишь о гневе на самого Авраама, и все деяние Авраама не имело никакого отношения к общему, являлось делом совершенно частным, личным делом самого Авраама. Таким образом, трагический герой велик своей гражданской добродетелью. В жизни Авраама не было более высшего выражения этического, нежели долг отца любить сына. О гражданском же долге тут не могло быть и речи. Общее, поскольку оно тут содержалось, заключалось в самом Исааке, было, так сказать, скрыто в чреслах Исаака и должно было бы крикнуть устами Исаака: " Не делай этого, ты все губишь ".

Чего же ради Авраам делал это? Ради Господа и вместе с тем ради самого себя. Он делал это ради Господа, ибо Господь требовал такого доказательства его веры, и ради самого себя, чтобы иметь возможность такое доказательство дать. И совершенно правильно это единство мотивов обозначается тут словом " испытание " , или искушение, которое везде применяется в этом случае. Искушение: что же это значит? Обыкновенно искушение заключается для человека в чем-нибудь таком, что побуждает его уклониться от исполнения своего долга, тут же искушение исходило от самой этики, которая искушала Авраама уклониться от исполнения воли Божией. Но что же такое в данном -случае долг? Долг ведь именно в исполнении воли Божией.

Очевидно, чтобы понять Авраама, нужно создать новую категорию. Такого отношения к Божеству язычество не знало. Трагический герой не входил ни в какие частичные отношения с Божеством, для него этическое равнялось Божественному, почему и представлялось возможным примирить единичное с общим.

Для Авраама нет примирения. Поэтому, возбуждая мое удивление, Авраам в то же время ужасает меня. Тот, кто отрекается от самого себя и жертвует собой ради долга, отказывается от конечного, чтобы обрести Бесконечное, и не ошибается. Трагический герой отказывается от верного ради еще вернейшего, и взор совершающего не выражает недоумения или тревоги. Но тот, кто отказывается от общего, чтобы обрести нечто еще высшее, что уже не является общим, но его единичным, он что делает? Если это не соблазн, то что же? И если не соблазн, но ошибка, в чем же ему найти спасение? Он терпит все муки трагического героя, убивает свою радость в этом мире, отрекается от всего, и созерцающий его никак не может его понять, не может не смотреть на него с недоумением и тревогой. Трагический герой нуждается в слезах и требует их, и чьи же завистливые глаза не пролили бы их вместе с Агамемноном? Но какая заблудшая овца рискнула бы оплакивать Авраама?

Над Авраамом нельзя плакать. К нему подходишь с религиозным страхом, благоговейным трепетом, как подходил Израиль к горе Синай.

Но если этическое таким образом теологически отменено, каким же образом существует единичный человек, в котором оно упраздняется? Он существует, как единичное, в противоположность общему. Как существовал Авраам? Он верил. Вот парадокс, в силу которого он очутился на крайней точке и которого он не может объяснить никому другому, ибо парадокс этот заключается в том, что он, как единичный человек, ставит себя в абсолютное отношение к абсолютному. Вправе ли он? Его право - опять парадокс, ибо если он вправе, то не в силу чего-то общего, а в силу своей единичности.

Как же удостовериться такому единичному человеку в своем праве? Легче легкого подвести все существующее под один уровень, руководствуясь идеей государственного или общественного долга. Сделав это, нетрудно примирить противоречия, ведь тогда и не приходишь вовсе к тому парадоксу, что единичное, как единичное, выше общего.

Когда же все-таки берутся рассуждать о парадоксе, то чаще всего эти рассуждения сводятся в наше время к банальному выводу: все зависит от результата. Герой, ставший соблазном для своего века, сознавая, что он представляет собой парадокс, который не может сделать себя понятным для других, спокойно говорит современниками: " Результат докажет вам, что я имел право ".

Однако внимательный современник, подходя к великому, не может никогда забыть, что с самого сотворения мира повелось так, что результат является последним фазисом, и что если действительно хочешь научиться чему-нибудь от великого, то прежде всего надо обратить внимание на начало. Если тот, кто собирается совершить что-нибудь, станет судить о себе самом по результату, то ему никогда не начать. Ведь даже если результаты обрадуют весь мир, герою от этого мало толку; он-то ведь может узнать о результате лишь тогда, когда все кончено, и не результат доказывает ему его геройство, а начало, смелость начинания. Разве возможно доказать, что Авраам был вправе противопоставить себя, как единичное, общему только потому, что в результате чудесным образом (благодаря чуду) снова обрел Исаака? А если бы Авраам действительно принес Исаака в жертву, разве он оказался бы менее правым?

Но результатом интересуются, как концом интересной книги; страха же, горя, парадокса знать не хотят. Эстетически заигрывают с результатом, который является столь же неожиданно и столь же легко, как лотерейный выигрыш, а узнав о результате, испытывают полное нравственное удовлетворение.

Не по душе мне говорить о великом, как о чем-то сверхчеловеческом. Ведь не то, что со мною случается, делает меня великим, но то, что я сам совершаю, и едва ли кому вздумается считать человека великим за то, что ему случилось взять главный выигрыш в лотерее. Каждый человек должен отнестись к себе-, самому настолько по-человечески, чтобы не бояться помыслить о вступлении в те чертоги, где обитает не только память о великих избранниках, но и они сами. Он не должен дерзко врываться туда и навязываться им в родню. Но пусть почитает себя счастливым всякий раз, как преклоняется перед ними, и в то же время пусть сохраняет в полной мере свое человеческое достоинство и, паче всего, не воображает себя каким-то прислужником. Если он не будет стремиться ни к чему высшему, он никогда и не достигнет его. Поддержкой же ему послужит именно страх и трепет, посланные в испытание великим людям. При иных условиях последние могут возбудить в нем - раз он мало-мальски живой человек - одну лишь справедливую зависть.

Когда поэт выставляет своего трагического героя на поклонение людям, дерзая прибавить: " Плачьте над ним, он того заслуживает " , получается величественное-впечатление; но всего величественнее, когда рыцарь веры дерзает сказать даже благородному человеку, готовому заплакать над ним: " Не плачь обо мне, плачь о-себе! "

Hosted by uCoz