Самое главное это — сущность вещей, самость вещи, ее самое само. Кто знает сущность, самое само вещей, тот знает все. Самое главное — это знать не просто внешнее и случайное, но знать основное и существенное, то, без чего не существует вещи. То, что пребывает в вещах, а не просто меняется и становится, — вот к чему стремится и философия, и сама жизнь. Однако что же такое сущность вещей? Что такое вещь, именно сама вещь, то в вещи, что не сводимо ни на что другое, ни на какую другую вещь, что есть только она сама, самая сама и ничто другое?
1. Один из обычных ответов гласит: «Вещь есть то, что нами ощущается, то, что воздействует на наши внешние органы чувств». Этот ответ коренным образом искажает реальную действительность и ровно ничего не разъясняет в том, что такое вещь сама по себе.
a) Во-первых, существует отнюдь не только то, что ощущается. Существует даже такое чувственное, чего я, например, не ощущаю. Так, например, я не был в Австралии и никогда ее не ощущал своими внешними органами. Тем не менее она существует, и, между прочим, существует чувственно.
b) Следовательно, имело бы некоторый смысл говорить, что существует только ощущаемое вообще, принципиально ощущаемое, то, что кем-то и когда-то вообще, не только мною и сейчас, ощущается. Но это равносильно утверждению, что все существующее есть предмет для ощущения вообще, что оно всегда имеет коррелят в том или другом ощущающем сознании. Подобное утверждение, однако, совершенно ничего не разъясняет в том, что такое вещь сама по себе, так как оно предполагает, что вещи уже как-то существуют сами по себе. Сначала вещь должна существовать сама по себе, а потом уже она будет кем-то ощущаться.
c) Но если даже вещь впервые только возникает вместе с чьим-нибудь ощущением, то и в этом случае вещь все же не есть само ощущение. Если семя, посеянное на сухой почве, прорастает вместе с поливкой или дождем, то это не значит, что гвоздика есть вода или семена ржи есть дождь. Кто утверждает, что вещи возникают вместе с ощущением, тот не отличает семена от погоды, погоду — от туч и облаков, облака — от небесного фона, на котором они появляются, т.е. тот, в сущности, ничего не отличает ни от чего. Но так оно и должно быть, ибо ощущения есть сплошной хаос. Можно сказать и так: абсолютный сенсуализм основан на логической ошибке posthocergopropterhoc [после этого — следовательно, по причине этого (лат.)], поскольку временную и фактическую связанность предмета ощущения с самим ощущением понимает как связанность причинную.
d) Наконец, сказать, что вещь есть то, что нами ощущается,— это значит подменить цельное определение одним из его частичных моментов, причем о существенности этого момента тоже ничего не известно. Допустим, что всякая вещь так или иначе, нами или кем-либо, здесь или в другое время и в другом месте ощущается, или должна ощущаться, или может ощущаться. Это утверждение было бы, однако, равносильно тому, как если бы я, исходя из того, что все деревья — зелены, стал бы говорить, что дерево и есть сама зеленость. Тогда на вопрос: «Какого цвета этот стеклянный абажур?» — я должен был бы ответить:
«Он — цвета деревянного» или «Этот стеклянный абажур есть дерево». Считать такой ответ нелепостью можно только в том случае, если зеленость не приравнивать деревьям, абажурам, карандашам и проч. и не считать ее их определением, а считать только одним из их признаков, причем этот признак настолько общий и отвлеченный, что он не дает даже возможности отличать карандаш от моря, море — от дерева, дерево — от дамской шляпки и т.д. Кто утверждает, что вещь есть то, что нами ощущается, не отличает собственной головы от лошадиной, лошадиной — от собачьей и т.д. и т.д. Мы без всякого опасения можем согласиться, что все вещи так или иначе ощущаются (подобно тому, как мы можем согласиться, что все живое предполагает тепло), но это не значит, что вещность есть ощущаемость (как жизнь не есть просто тепло, поскольку тепло может существовать и в мертвой природе). Мы можем ощущать такое, что вовсе не есть вещь (таковы образы сновидений, галлюцинаций, разнообразных ошибок чувств и проч.).
е) Итак: ощутимость вещи есть один из ее способов данности в окружающем ее инобытии, но — не она сама. Это — иное, инобытие вещи, а не она сама.
2. Едва ли помогут и все другие определения вещи, основанные на способах ее субъективной данности. Все вещи, например, так или иначе мыслятся. Можно ли на этом основании говорить, что вещность есть мыслимость? Тут, очевидно, возникнут те же нелепости, что и в отношении ощутимости. Защищать сводимость вещей на их мыслимость можно только ценою огромного числа отборных нелепостей, хотя любителей этого типа сведения было всегда сколько угодно. В конце концов это было всегда делом вкуса — сводить вещи на ощущения, на мысли, на эмоции. Ведь так же можно было бы утверждать, что вещь есть то, что нами эмоционально переживается, например то, что мы любим или ненавидим. Сказать, что вещи суть то, что мы любим или ненавидим, с логической точки зрения ровно в такой же мере основательно, как и говорить, что вещи есть то, что нами ощущается или мыслится. Чем эмоции хуже зрения, слуха или воображения? То и другое в одинаковой мере и субъективно и объективно, в одинаковой мере соответствует или не соответствует предмету, в одинаковой мере может иметь или не иметь значения, ценности, правильности и проч. И хотя фактически вещи, действительно, либо нам нравятся, либо не нравятся, тем не менее основывать на этом самое определение вещи было бы огромной нелепостью. Хотя вещи мы или любим, или ненавидим, тем не менее существо их не имеет никакого отношения ни к нашей любви, ни к нашей ненависти, ни к нам самим. Все это — только способы данности вещи вне ее самой, в ее инобытии, но не сама вещь. И ясно, что сначала существует она сама по себе, а потом уже кем-то чувствуется. И если ее нет самой по себе, то что же тогда чувствуется, что, собственно говоря, ощущается или мыслится?
Если ощущение, представление, мышление, чувствование и т.д. считать формами сознания, то можно сказать, что вещь или сущность вещи нисколько не определяется ее сознанием. Всякая возможная здесь путаница рушится только от одной простейшей установки: чтобы быть сознаваемым, надо сначала просто быть. Пусть это предшествие бытия сознанию будет чисто логическим, чисто отвлеченным; все равно такая установка раз навсегда определяет то, что вещь не есть сознание вещи, что определить сознание еще не значит определить вещь, что определять вещь и ее сущность надо независимо от определения сознания вещи. Сознание о вещи есть данность вещи в сознании, а не сама вещь.
1. Будем всматриваться в находящуюся перед нами вещь и будем продолжать искать ее определение. Пусть мы отвлечемся от способов данности ее в нашем или в чьем-либо вообще сознании. Будем пристально всматриваться в нее саму.
a) Всякому бросится в глаза прежде всего материя, или, яснее говоря, материал, из которого состоит данная вещь. Вот скрипка, например, состоит из дерева, а окно из стекла. Есть ли скрипка — дерево? Если бы скрипка была деревом, а окно — стеклом, то это значило бы, что у меня в саду сейчас растут скрипки, а в кармане у меня сейчас ходят окна. Значит, скрипка деревянна, но не есть дерево, ни дерево вообще, ни какое-нибудь данное дерево. Пусть я великолепно знаю, что такое, например, буковое дерево, знаю ботанически, знаю эстетически, знаю жизненно, знаю всячески. Знаю ли я тем самым, что такое скрипка? Ясно, что, прекрасно зная буковое дерево, я могу даже и не слышать о существовании того или иного музыкального инструмента. Пусть мне известно, что такое стекло, известно научно, технически, практически-жизненно, как угодно всесторонне и глубоко. Значит ли это, что я тем самым уже знаю, что такое часы, что такое стакан, что такое окно и т.д.? Стакан — стеклянный, но не есть стекло; часы состоят, между прочим, и из стекла, но не есть само стекло, и т.д.
b) Следовательно, материя, из которой состоит всякая вещь, не есть сама вещь; это — иное вещи, инобытие вещи. Раз стол состоит из дерева и в то же время стул состоит из дерева, то, значит, дерево ровно ничего не определяет ни в столе, ни в стуле или, точнее, определяет в них то, в чем они то [так в рукописи], в чем они абсолютно тождественны. Этот момент нашего рассуждения чрезвычайно важен. Если в определении вещи исходить из ее материи, то это значит, что мы достигнем только того, в чем все материальные вещи совершенно неотличимы. Значит ли это определить данную индивидуальную вещь? Это значит ее окончательно потерять для определения, а не определить, ибо мы ищем того, в чем данная вещь отличается от всякой другой вещи, а не того, в чем она неразличимо сливается с ними.
c) Итак, никакой материал вещи не есть самая вещь и тем более не есть ее сущность. Он — абсолютно слеп; и из него можно сделать что угодно. Из резины можно сделать мяч, и в этом смысле резина «определяет» мяч. Но из резины можно сделать пальто; значит, она «определяет» и пальто. Из резины можно сделать куклу; значит, она «определяет» и куклу. Но в таком случае чем же отличается мяч от пальто и пальто от куклы? Очевидно, не резиной. Но чем же? Стоя на точке зрения резины, ответить на этот вопрос нельзя. Резина совершенно одинаково определяет все резиновые вещи. Но есть ведь и нерезиновые вещи. Что же там их определяет? Пусть это будут металлические вещи. Очевидно, металличность точно так же мало определяет собою металлические вещи. Возьмем стеклянные вещи. Очевидно, стеклянность тоже не даст нам никаких индивидуальных различий в стеклянных вещах. Возьмем, наконец, обобщенное понятие материала; оно мыслится в слове «материя», потому что сюда входят и резиновые, и металлические, и стеклянные, и всякие иные материалы. Ясно, что и материальность ровно ничего нам не скажет об искомой нами индивидуальности материальных вещей, — по тем же самым простейшим основаниям.
Но ведь существуют еще и нематериальные вещи. Таковы — сознание, числа, законы и проч. Что же в них мы определим через материал? Тем более — ровно ничего! Определять вещи через их материал, повторим еще раз,— это значит сливать их в одну неразличимую кучу, т.е. как раз лишать их всякого определения.
2. Но что же есть в вещи такого, что могло бы приблизить нас к ее пониманию, к фиксации ее индивидуальной сущности? Материи противостоит форма. Вещи материальны или, по крайней мере, могут быть материальными; и вещи как-то оформлены, имеют какую-то форму. Пусть стол не отличается от стула материей; зато, скажут, он отличается формой. Пусть материя во всех стеклянных предметах — одна и та же и потому ничего не определяет в их индивидуальности; зато одно и то же стекло получает разную форму, и — вот перед нами часы, очки, чернильницы, стаканы, графины и т. п.
Это рассуждение также малокритично.
a) Прежде всего, форма стакана определяет собою отнюдь не данный стакан, но и все стаканы вообще. Поэтому определить форму стакана не значит определить данный конкретный стакан. Значит, приходится весьма и весьма специфицировать форму стакана. Приходится ее конкретность доводить до реально-видимой формы стакана, т.е. до видимости, до вида стакана. Однако и вид стакана, даже самый реальный, самый конкретный, отнюдь не есть самый стакан.
b) Произведем простейшую операцию — разобьем стакан. Спрашивается: можно ли разбить вид стакана? Если не играть словами и основываться на нормальных человеческих ощущениях, то нужно прямо сказать: стакан разбить можно, но вид стакана разбить нельзя. Пусть я мой стакан совершенно точно нарисовал на бумаге. Будет ли тут вид стакана? Да, мой нарисованный стакан будет иметь вид стакана. Можно ли его разбить? Ясно, что вид нарисованного стакана нельзя разбить. Как же вы в таком случае утверждали, что вид стакана можно разбить? Еще можно было бы в этом сомневаться относительно стеклянного стакана. Но нарисованный стакан, очевидно, нельзя разбить, и тем более нельзя разбить вид нарисованного стакана. Скажут: ваш рисунок нельзя разбить, но его можно разрезать. Значит, сделают вывод, вид стакана все же можно подвергнуть тому или иному ущербу или даже уничтожению, и в этом смысле вид стакана, скажут, ровно ничем не отличается от самого стакана.
Все это, однако, вздор. Если мы присмотримся к характеру разрушения, то мы прекрасно замечаем, что он зависит вовсе не от самого вида стакана, но исключительно от того материала, из которого сделан стакан: стеклянный стакан бьется, нарисованный рвется, марается или стирается, металлический гнется, ломается и т.п. При чем тут вид стакана? Ровно ни при чем! И у стеклянного, и у нарисованного, и у металлического, и у всякого другого стакана может быть совершенно одинаковый вид. И если что-то тут делается, то не с видом, или формой, стакана, но с материалом, из которого сделан данный стакан, и только в зависимости от характера такого материала.
c) Итак, вещь можно переделать, изменить, разбить, погнуть, уничтожить, но вид ее, форму ее, нельзя ни погнуть, ни уничтожить. Есть ли в таком случае форма вещи сама вещь? Ни в каком случае. Огнем можно затопить печь, но можно ли затопить печь видом огня? Кулаком можно ударить по столу, но можно ли ударить по столу только одним видом, или формой, кулака? Ведь когда мы говорим «вид», или «форма», мы тем самым еще ровно ничего не говорим о той материи, на которой эта форма воплощена. Мы можем одну и ту же форму вещи иметь на бумаге, на дереве, на металле, наконец, просто в мысли, в воображении. Пусть у нас имеется реальная вещь, вот этот стакан или вот этот стол. Как же я мог бы ударить по стакану или по столу формой своего кулака, если еще неизвестно, какая именно это форма? Если это форма — только мысленная, то, очевидно, и удара никакого не состоится, никакой стакан не разобьется и ни по какому столу никто не ударит. А ведь реальный стакан — это именно такой стакан, который может разбиться; и реальный кулак— это именно тот кулак, который может ударить.
a) Итак, вещь подвержена реальным изменениям, форма же вещи по самому смыслу своему не подвержена изменениям. И потому определить форму вещи не значит еще определить саму вещь. А ведь мы все время ищем определения только сайкой вещи, вот этой вот реальнейшей, повседневнейшей вещи, которую можно делать и уничтожать, беречь и разрушать, и т.д. и т.д.
Тут мы опять утверждаем, кажется, банальную истину. Отбросим всякую философию и посмотрим на дело житейски. Достаточно ли для знания и понимания вещи, например, видеть, только видеть эту вещь? Согласимся, что иногда этого вполне достаточно. Но уже из одного того, что этого достаточно не всегда, с неопровержимостью (и) ясностью вытекает полная несводимость знания вещи на ее видение. Чтобы вещь знать, надо не только ее видеть, т.е. не только воспринимать ее форму. Пусть, например, я вижу пламя. Видение пламени, несомненно, дает мне форму пламени. Но достаточно ли этого для того, чтобы знать самый огонь? Если бы я никогда не обжигался об огонь, то я бы и не знал подходящих свойств огня. Если бы я не наблюдал разрушительного действия огня, то я не знал бы о нем, может быть, самого существенного. Итак, форма огня, видимая, осязаемая, чувствуемая, очевидно, ни в каком случае не есть самый огонь.
Но точно так же и вообще чувственная форма огня не есть самый огонь. Пусть я знаю зрительные, осязательные и все прочие чувственные формы огня. Чтобы понимать самую сущность огня, я, очевидно, должен к этому прибавить еще физико-химическое знание о воздухе, о кислороде, об окислении, о превращениях материи и т.д. и т.д., т.е. огромную массу совсем уже не чувственных «форм» и знаний. Но и они не вскроют мне сущности огня, как об этом будет сказано ниже, ибо и самая сверхчувственная, самая идеальная, или самая строгая и самая точная, самая «научная» форма вещи все же еще не есть самая вещь. Самая вещь — жива и жизненна, всякая же форма по неизбежности отвлеченна и, так сказать, «формальна».
e) Наконец, и самое чувство языка противится тому, чтобы форму вещи считать самой вещью. И этого неумолимого повеления со стороны языка нельзя заглушить никакими теориями. Раз мы говорим «форма вещи», то уже одно это значит, что форма не есть вещь, ибо иначе мы говорили бы не «форма вещи», но «вещь вещи». И что такое «форма вещи», понимает всякое разумное существо. А что такое «вещь вещи», этого невозможно себе даже и представить. Есть вещь, и есть ее форма, и может быть много разных форм в данной вещи. Но это повелительно значит, что форма вещи не есть вещь и что вещь не есть ее форма. А потому знать форму вещи — это еще не значит знать самую вещь; а понимать вещь — это еще не значит понимать ее форму. Как бы совершенно мы ни определяли форму вещи, этим мы нисколько не определяем самую вещь. Существо нашей вещи не затрагивается ее формой, как бы мы эту последнюю ни углубляли и ни расширяли.
3. В ответ на все эти сомнения естественнее всего говорить так: не материя и не форма вещи есть сама вещь, но — соединение того и другого есть сама вещь. Если материя определяет вещь только очень отдаленно и если форма вещи тоже недостаточна для ее определения, то, скажут, уж во всяком случае соединение формы и материи вещи есть сама вещь. Что же и есть еще в вещах, если не их форма и не их материя?
Но и тут мы должны расстаться с философскими предрассудками, хотя они и владели очень большими философскими умами.
a) Прежде всего, едва ли можно изображать общение формы и материи в вещи как их соединение. Когда мы имеем дело с вещью, можно ли сказать, что мы тут соединяем ее материю с ее формой? Если стоять на позиции общежизненного реализма, то ни в каком случае нельзя сказать, что мы имеем дело с материей, с формой или с их соединением. Мы имеем дело с самой вещью. А есть ли в ней форма или материя, об этом можно совершенно не задумываться, — тем более о соединении того и другого. Если уж говорить о настоящем соединении формы и материи в вещи, то гораздо точнее было бы сказать, что тут мы имеем не соединение, а тождество, полное тождество формы и материи. Когда вы кушаете хлеб, вы кушаете не форму хлеба и не материю хлеба и кушаете не соединение того и другого (вы тут даже не фиксируете отдельно формы и материи), но кушаете самый хлеб.
b) Однако, как бы мы ни изображали общение формы и материи в вещи, будь оно простое и механическое объединение, будь [то] оно объединение химическое, физическое, логическое, будь оно самое абсолютное тождество,— никакой вид этого общения ни в каком смысле не есть сама вещь. Ведь это же общение есть всегда общение разобщенного, соединение того, что мыслится или по крайней мере может мыслиться разобщенным, различным. В реальной вещи, однако, форма и материя ничем между собою не различаются, и самая мысль об этом различении или неразличении ни для кого не обязательна и для сущности вещи отнюдь не есть нечто необходимое.
Другими словами, соединение формы и материи, как равно и самая форма и самая материя, есть результат нашего логического мышления, результат отвлеченно-научного анализа, и уже по одному этому не есть сама вещь. Я могу иметь дело с вещью и без всякого анализа, и от этого она не перестанет быть для меня вещью. Значит, общаясь с самой вещью, я общаюсь с чем-то таким, что существует позади или поверх, во всяком случае, вне соединения ее формы и ее материи. Иначе в общении с нею я каждый раз отдельно его фиксировал бы. Чтобы войти в комнату, я должен знать, что такое ключ, что такое замок, что такое дверь; и без этого я не могу войти в комнату. Почему? Потому что ключ, замок, дверь и я сам суть некоторые вещи, и мое вхождение в комнату есть некоторое общение вещей. Но нужно ли мне знать, что такое форма ключа, что такое материал, из которого сделан замок, и как соединяется форма моей комнаты с материалом, из которого она сделана? Ничего этого знать не требуется — для вхождения в комнату. Почему? Потому что это не есть сами вещи, между которыми происходит здесь общение, и тем более не есть то, что для них существенно. Разумеется, ничто не мешает мне, прежде чем я войду в комнату, подробно изучить форму моего ключа, или материал (дерево, железо, краска), из которого сделана дверь, или способ кладки балок потолка моей комнаты. Но мало ли что я еще мог бы тут изучить? Я мог бы изучить целые части — физики, механики, инженерно-технических знаний. Но ясно, что для того, чтобы общаться с самим замком, с самим ключом, с самой комнатой, короче говоря, с самими вещами, для этого не нужно знать ровно никаких наук и не нужно производить ровно никаких логических анализов. Чтобы приготовить ключ и замок, надо быть работником-металлистом и надо иметь определенные знания и навыки. Но жилищем пользуются не только плотники, столяры, металлисты. Значит, и сущность вещей, с которыми мы имеем дело, известна нам не из наук и ремесел, т.е. не из тех или иных логических или технических процессов, не из знания того, как определенная форма вещи объединяется с материалом вещи, но известна она нам исключительно из самой вещи.
Вещь действительно может быть дана или рассмотрена с точки зрения своей формы, с точки зрения материи и с точки зрения соединения ее формы и материи. Но все это есть только способы данности вещи в инобытии, или с точки зрения инобытия; и этим не только еще не доказано, что способы эти — обязательные и необходимые, но, наоборот, их неопределенное и непонятное количество предполагает возможность и каких-то иных способов данностей вещи в инобытии. И этих способов, возможно, бесконечное количество; и ни один из них не есть сама вещь, но уже предполагает, что вещь существует сначала сама по себе, а потом существует так-то и так-то данной. Что же такое сама-то вещь, этого еще не вскрывает соединение в ней ее формы и материи, хотя бы это и было одной из обычных форм данности вещи в ее инобытии.
c) Когда мы говорим, что вещь не есть просто соединение формы и материи, но и еще нечто, а именно сама она, -то нам могут сказать: а укажите конкретно, что еще есть в вещи помимо формы и материи. Что же, это указать не трудно. Аристотель, например, говорит, что в вещах кроме «материальной» и «формальной» причин имеются еще «движущая» и «целевая» причины. В самом деле, ни форма сама по себе, ни материя сама по себе еще далеко не тождественны с движением. Форма может быть формой движущейся вещи, но она может быть и формой вещи, находящейся в покое. Материя может быть материей движущейся вещи, но она может быть материей вещи, находящейся в покое. Форма может быть погружена в движение и может быть погружена в покой, равно и материя. Значит, фиксируя в вещи ее форму, материю и соединение того и другого, мы еще нисколько не фиксируем ее движения; а известно, что все находится в движении. Подобное рассуждение можно было бы привести и относительно «целевой причины».
d) Спрашивается теперь: куда же деть эту «движущую причину» и в каком отношении она находится к форме и материи? Однако мы должны ответить на это твердо: какие бы еще «причины» мы ни находили в вещах и в каком бы отношении они между собою ни находились, я нисколько не обязан всего этого знать для целей общения с вещами. Конечно, вещь, между прочим, и движется; и, конечно, для всякого движения существуют, между прочим, те или иные причины; и, конечно, движение вещей, между прочим, как-то связано с ее формой и ее материей; и, конечно, я могу рассматривать данную вещь, между прочим, и с точки зрения ее движения. Но это вот «между прочим» в корне разрушает все построение относительно существа рассматриваемой вещи. Она, между прочим, и движется. Но это значит, что она может и покоиться. Она, между прочим, рассматривается с точки зрения движения. Но это значит, что она может и не рассматриваться так и может даже совсем никак не рассматриваться. А тем не менее вещь существует, и существует она сама по себе, т.е. как таковая; и все эти «причины» ее могут фиксироваться в ней, могут и не фиксироваться.
Во всяком случае, совершенно ясно, что можно находиться в реальном общении с самой вещью помимо общения с ее «причинами» и с той или иной связью этих «причин», какие бы это причины ни были, как бы они между собою ни были связаны и какую бы фактическую роль они ни играли в конструкции самой вещи. Все это — результат отвлеченного анализа, т.е. предметы ума или рассудка, а не самые вещи. Общаться же с вещами могут отнюдь не только философы или ученые, отнюдь не только те, кто умеет производить логический анализ вещи. Конечно, мы совсем не говорим, что предметы ума нереальны. Если угодно, пусть они будут реальны. Мы даже такого вопроса не ставим. Но даже если они реальны, то они реальны в вещи. Предметы ума или рассудка, полученные в результате анализа, в случае своей реальности, находят в вещи, т.е. уже по одному тому не есть сама вещь. Если яблоко находится в вазе, то это еще не значит, что яблоко и есть сама ваза. Таким образом, материал, форма, движение, цель и прочие бесконечные существенные или несущественные «причины», самое большее, только находятся в вещи, но ни в каком случае они не суть сама вещь.
1. Если мы вспомним то, что говорилось выше о мышлении, то нетрудно будет установить, что констатированная сейчас нами абстрактность определений сущности есть не что иное, как результат именно их чисто мыслительного происхождения. Если мы раньше говорили, что вещь вовсе не есть мышление о вещи, то сейчас мы нашли, что и результат мышления о вещи, а именно, абстрактная, рассудочная предметность, даже в тех случаях, когда она безусловно реальна и является реальнейшим достоянием вещи, все еще ни с какой стороны не может считаться самой вещью. Мы можем также специфицировать и другие наши положения о недостаточности субъективных форм для получения вещи.
Выше говорилось, что ощутимость и воспринимаемость вещи не есть сама вещь. Если мышление фиксирует в вещи ее абстрактно-рассудочную структуру, то восприятие фиксирует в вещи ее наглядную целость, ее целесообразную составленность из частей. Эта сторона вещи, конечно, тоже не может считаться самой вещью. Есть ли целое вещи сама вещь, и есть ли ее части сама вещь? Ни целое, ни части вещи не есть сама вещь.
Понятнее всего, что никакая часть вещи не есть сама вещь; и тут уже никто не спорит. Однако невозможно сказать, чтобы это всегда хорошо всеми понималось. Нечеткость этого с виду общепонятного и банального убеждения выявляется тотчас же, как только мы заговорим о сумме частей. Часть вещи не есть вещь, но почему-то думают, что зато уже сумма всех частей вещи обязательно есть сама вещь. Забывается то простейшее положение (упорно выдвигаемое, однако, в других случаях и, по-видимому, тоже бессмысленно), что из ничего ничего не происходит. Думают, что если в одной доске нет дома и в одном гвозде нет дома, то если взять много досок и много гвоздей, то обязательно появится дом. Откуда же он появится, если его нет ни в какой отдельной его части, и что это за чудо должно тут сотвориться? Ясно, что и никакая часть дома не есть дом; и все части дома, взятые вместе, тоже не есть дом; и целое дома не есть самый дом, потому что дом — не только целое, но еще содержит в себе и свои части; и не •есть дом соединение целого и частей, потому что в нем есть нечто и помимо целого и частей (например, его жизнь, обветшание или обновление). Самый дом есть, несомненно, нечто целое, но не только целое. Самый дом есть сумма определенных частей, но не только одна эта сумма. Самый дом, конечно, ветшает или обновляется, но он ни в каком случае не есть само обветшание или обновление, потому что тогда моя лампа была бы тоже домом, раз она тоже ветшает.
Таким образом, становление вещи, история вещи уже предполагает, что до всякого становления и до всякой истории вещи есть сама вещь. Вещь раскрывается в своей истории, присутствует в своем становлении. Но она не есть ни то, ни другое.
2. Все наши предыдущие рассуждения можно обобщить в одном. А именно, мыслимость, ощущаемость и вообще сознаваемость вещи, ее форма, материя, движение и проч. свойства, ее целость, ее составленность из частей и т.д. и т.д.— все это в широком смысле есть признаки вещи. Раз мы через эти моменты хотели получить определение вещи, то ясно, что все это есть только те или иные признаки вещи. Мы рассматривали все эти моменты как признаки, входящие в определение вещи. И вот мы отвергли их как неспособные вскрыть существо вещи.
a) Следовательно, все, что до сих пор мы утверждаем, сводится к тому, что мы не признаем определения веща, через ее признаки. Вещь невозможно определить на основании ее признаков. И понятие тоже невозможно определить на основании его признаков.
Доказательство этой сводной формулы — самое примитивное и общечеловечески понятное. Пусть вещь A имеет три признака — a, b и c. Признак а не есть сама вещь A. Признак b — тоже, и признак c — тоже. Следовательно, вещь A не определима ни через a, ни через b, ни через c, ни через ту или иную их комбинацию.
Циркуль есть инструмент (a) для вычерчивания (b) кругов (c). Инструмент сам по себе еще не есть циркуль, потому что ножницы — тоже инструмент. Вычерчивание тоже не есть циркуль, ибо можно чертить и без всякого циркуля. Круг тоже не есть циркуль, ибо кольцо на руке есть тоже круг. Что же такое самый циркуль? Ясно, что приведенное определение дало три совершенно разных вещи, не имеющих никакого прямого отношения к циркулю как к таковому. Эти три вещи сколько угодно существуют и вне всякого циркуля. Итак, если мы хотим что-нибудь определить по признакам, мы тотчас же теряем предмет определения и ровно ничего не определяем.
b) При этом совершенно неважно, существенные ли признаки мы перечисляем или несущественные, все или не все, правильно перечисляем или неправильно. Пусть признаки будут максимально существенные и пусть они будут абсолютно правильно перечислены и все перечислены. И даже при этом условии они ровно ничего не дадут нам для определения вещи. Квадрат есть четырехугольная фигура с равными и попарно параллельными сторонами. Это определение содержит только существенные признаки. Но ни четырехугольность сама по себе, ни наличие равных сторон, ни параллельность не дают никакого квадрата. И если все же объединение четырехугольности с равенством сторон или параллельностью сторон дает нам квадрат, то, очевидно, о квадрате мы получаем представление откуда-то из другого источника, а не из этих отдельных признаков и не из их суммы.
3. a) Можно резюмировать мысли всех предыдущих рассуждений еще и так.
I. Все существующее и несуществующее, реальное и мыслимое, возможное <и> невозможное, необходимое и случайное — словом, все, что есть, абсолютно индивидуально.
II. Абсолютная индивидуальность вещи, или ее самое само, исключает всякое совпадение с чем бы то ни было.
III. Самое само, или абсолютная индивидуальность вещи, абсолютно невыразимо.
Эти три тезиса доказываются простейшими средствами.
b) Возьмем первый тезис. Все — индивидуально, т.е. не сводимо ни на что другое. Допустим, имеется вещь A,— требуется доказать, что она абсолютно отлична от всего прочего. Пусть в этом A имеется часть a1, которая тождественна с какими-нибудь другими вещами или частями. Если это действительно так, то вполне позволительно просто отбросить это a1 как совершенно не принадлежащее к A, и не иметь о нем никакого суждения при решении вопроса об A. Но тогда возникает вопрос об оставшейся части A — a1: имеется ли здесь что-нибудь тождественное с каким-нибудь не-A или нет? Если имеется, то отбросим и эту часть a2, чуждую, очевидно, самому A. Однако, произведя ряд таких изъятий из A, мы невольно останавливаемся перед вопросом: до каких же пор мы будем изымать эти чуждые части? Если этот процесс где-нибудь остановится, то ясно, что тем самым мы достигли того пункта нашего A, в котором оно уже абсолютно отлично ото всего другого. Если же этот процесс будет совершаться бесконечно, то мы рискуем уже при достаточном конечном количестве изъятий утерять самое A, поскольку всякая конечная величина когда-нибудь же должна исчерпаться после некоторого числа изъятий. Итак, или A абсолютно отлично от всякого не-A, или никакого A вообще не существует.
Попробуем рассуждать еще и так. Пусть в нашем A имеется часть a1, которая совпадает, отождествляется с каким-нибудь не-A. Спросим: в каком же отношении находится a1 ко всему A? Очевидно, оно или тождественно с ним, или отлично от него. Если оно тождественно с ним, тогда вся вещь A абсолютно неразличима в себе в смысле своего соотношения с не-A и вся она целиком продолжает быть абсолютно отличной от всякого не-A.
Усвоивши себе эту позицию, мы приходим к выводам весьма странным и, может быть, даже страшным. Где же окружающие нас вещи, где самый мир, где мы, где я, где мое собственное Я? Мысль изнемогает в поисках этих предметов и вещей и — все-таки ровно ничего не находит.
1. а) Я задаю себе вопрос: что такое я, мое собственное Я, где оно, чем оно отличается от всего другого? Я вижу мои руки, ноги, голову — есть ли это мое Я? Нет, рука— моя, но не само мое Я, как равно она — белая, но не сама белизна, круглая — но не сам круг. То же и о ноге, и о голове. То же и обо всем теле. Тело — мое, но оно — не само Я. Что же еще есть во мне кроме тела? Во мне есть сознание и бесконечность видов переживаний. Суть ли они мое Я? Нет, они — не Я. Моя надежда, мой страх, моя любовь, моя мысль, мое намерение суть мои, но они — не сам Я. Я их имеет, как ведро содержит в себе воду. Но ведро — не вода. Перебравши все возможные мысли, чувства, поступки, я обобщаю и объединяю все это в одно общее понятие души. Но, очевидно, и душа не есть я; и это — уже по одному тому, что она моя. Статуя — мраморная; но это и значит, что она не просто мрамор. Статуя могла бы быть металлической, а мрамор мог бы превратиться в умывальник. «Статуя» и «мрамор» не имеют ничего общего между собою. И если случайно попадаются мраморные статуи, то и в этом случае статуи — именно мраморные, а не сам мрамор. Имя прилагательное здесь как раз и указывает на некое вполне самостоятельное существительное, от которого оно образовано.
Но если и душа моя — только моя, а не я сам и если дух мой — только мой, т.е. только принадлежит мне, а не я сам, то где же я, что такое это мое Я, самое само, что во мне есть, я сам, уже ни на что не сводимый и сам в себе, без всякого инобытия? Ответа нет.
И в то же время так чувствительно, так интимно, так ясно и бездонно-глубоко переживается каждым его собственное Я! Никто не спутает себя ни с кем и ни с чем другим. Всякому нормальному человеку так ясно, так понятно, что ни его тело, ни его душа, в каких бы видах и состояниях их ни брать, не есть он сам. Пусть я должен присутствовать в каком-нибудь общественно-важном месте. Пусть я присутствовал там только одним телом (например, пусть я все это время спал или был в обмороке). Можно ли в этом случае сказать, что я присутствовал на каком-нибудь заседании? Нет, если говорить по существу, то в этом случае я (именно как я) там совсем не присутствовал. Пусть я присутствовал там только своей душой, т.е. своими мыслями, чувствами, волевыми поступками. Можно ли в этом случае сказать, что я там присутствовал именно как я? Конечно, нет. И т.д. и т.д. Что же такое мое Я и что значит присутствовать мне где-нибудь, совершенно неизвестно.
Вчера я пережил большую радость. Я улыбался и сиял целый лень. Есть ли это мое Я? Да, это именно я радовался, но я — глубже радости, больше радости. Месяц назад я страдал и плакал. И это было все то же Я, которое, очевидно, глубже и всякого страдания, глубже и слез. Сколько я сделал за свою жизнь плохого, ненужного и преступного! Но мое Я не есть ни один из этих поступков и даже не просто вся моя жизнь целиком. Даже самое появление на свет и даже самая смерть моя — не я сам. Это — то, что со мной случилось, то, что со мной произошло или произойдет, но это не я. Я — вне рождения, вне жизни и вне самой смерти. Это Я везде и всегда со мною, что бы я ни делал и ни мыслил, как бы ни жил и ни умирал. И оно постоянно оно; оно вечно судит, мыслит, чувствует. Но в каждом мельчайшем мгновении моего существования оно все со мною целиком; его некуда деть и некуда от него уйти, ибо оно и есть я сам, мое самое само, то, что поверх и позади всяких отдельных своих проявлений, поверх и позади всяких жизней и смертей. И это яснейшим образом вытекает из самого обыкновенного человеческого самочувствия, зафиксированного в таких выражениях, как «я мыслю», «я действую», «я родился», «я умираю». Если такие выражения вообще имеют какой-нибудь смысл, то это возможно только при том условии, что Я не есть мысль, Я не есть действие, не есть рождение, не есть смерть, не есть самая жизнь, подобно тому как выражение «голубой цветок» имеет смысл только тогда, когда голубизна не есть цветок, а цветок не есть голубизна.
Но что же, что же тогда такое это Я? И мы ровно ничего не можем ответить на этот вопрос, кроме того, что Я есть Я. Я есть Я — вот последняя мудрость, которую мы только можем здесь проявить. О самом самом нашего Я, об абсолютной самости нашего Я ничего большего мы сказать не можем. Люди, несомненно, находятся в том или другом общении между собою. Что значит общаться? Что значит общаться мне с вами? Я могу вас видеть своими глазами. Есть ли это общение? Очевидно, это еще не есть общение, потому что я могу вас не только видеть, но и слышать. А это значит, что я могу общаться через зрение, через слух; но самое-то зрение еще не есть общение, и самое слышание еще не есть общение. Если бы зрение и общение было бы одно и то же, то видеть значило бы всегда и общаться. Я же могу кого-нибудь видеть и — совершенно ничего не понимать в виденном. И могу понимать что-либо без помощи зрения. И если бы зрение было тождественно с общением, то слышание уже не было бы общением, а общение при помощи писем было бы уже физическим зрением. Значит, общение заключается в пределах зрения или слышания, или письменного объединения, но оно не есть ни то, ни другое и ни третье, как и электричество находится в проволоке, хотя оно через все это и проходит.
Но что же все-таки значит общаться одному человеку с другим, одному Я с другим Я? Для этого, очевидно, не обязательно физического объединения. Но, может быть, для этого необходимо общение души с душой? Я могу ласкать и гладить ребенка. Есть ли это общение? Да, это есть общение, но самое-то прикосновение к ребенку ровно еще ни о чем не говорит, потому что можно касаться и в то же время никак не общаться. Я, например, касаюсь сейчас моего стула, сидя на нем, но это или не есть вовсе никакое общение со стулом, или, во всяком случае, не то общение, когда я ласкал и гладил ребенка. Значит, когда я ласково глажу кого-нибудь, то общаюсь я не по причине своего тела и своих телодвижений, но по причине своей души. Это, по-видимому, моя душа общается с ребенком.
Но точно ли это так? Что моя душа в данном случае общается, это — несомненно, как несомненно и то, что, когда я прикасаюсь к своему стулу, на котором сижу, я его как-то воспринимаю, т.е. вхожу в общение с ним. Но ведь мы уже установили, что душа, хотя она и моя, еще не есть самое Я. Общаться духовно — это еще не значит общаться одному Я с другим Я. Есть ли душевное общение одного Я с другим единственно возможная форма взаимного общения разных Я? В этом позволительно усомниться. Я могу не только не видеть и не слышать кого-нибудь, но я могу его и не знать, не любить, ненавидеть и — в то же самое время находиться с ним в глубочайшем и существеннейшем общении. Так, например, я не знаю, кто был прадед моего прадеда. Если я еще знаю (хотя бы по имени) моего прадеда, то прадеда моего прадеда я уже совсем не знаю никак — даже по имени. Общаюсь ли я с ним или нет? Обязательно! На мне лежит весь оставленный им груз наследственности. Все, что он делал; чувствовал, мыслил, вея его жизнь обязательно передавалась так или иначе из поколения в поколение и дошла — с разными прибавлениями и изменениями — и до меня, воплотившись в определенную структуру моего тела, моей души, моего духа, моего я. Разве это не есть общение? Да, пожалуй, это общение бесконечно существеннее, глубже и непреодолимей, чем, например, то общение с людьми, которое испытываю я, гладя ребенка или покупая фрукты на рынке. А оно совершенно никак не познается и не воспринимается и ни с какой стороны не есть общение душевное, психическое.
Итак, что же существенно необходимо для общения одного Я с другим, если для этого общения не обязательно ни общение тел, ни общение душ или духа? Неизвестно. Известно одно, а именно, что одно Я общается с другим Я. А в чем сущность этого общения, это неопределимо точно так же, как неопределимо и самое Я. Раз мы признаем, что никакое Я нельзя определить при помощи тех или иных признаков, существенных или несущественных, то точно так же мы должны теперь признать, что невозможно определить и существо человеческого общения. А ведь тем не менее, когда я ласкал и гладил ребенка, то я общался с ним не в силу тех чувств и мыслей, которые я в это время имел, но как раз в силу вот этой самой неисповедимой сущности своего и чужого Я и своего общения с этим чужим Я. Самое обыкновенное, самое простое и понятное в человеческих отношениях, самое ясное и неотразимое общение одной личности с другой содержит в себе такую тайну и возможно в силу такой тайны, которую невозможно и выразить никакими словами. Такая простая вещь — приласкать и похлопать ребенка по щечке, и — возможно это только в силу глубочайшей и невыразимой тайны общения одной личности с другой.
Так разбиваются все усилия рассудка понять, что такое Я и что такое общение разных Я. Никакими признаками и чертами это не изобразимо.
2. Но оставим человеческую жизнь и личность, не будем углубляться в пучины человеческого Я. Обратимся к более внешнему и понятному, к миру, к этому вот окружающему нас, самому обыкновенному чувственному миру. Где этот мир? Каковы его свойства? Существует ли самый этот мир?
a) На все эти вопросы я могу только сделать указательный жест, и – больше ничего. Вот он, этот мир, говорю я, показывая рукой на все окружающее. Каков он, этот мир? Вот он каков, говорю я, продолжая пользоваться тем же самым жестом. Но можем ли мы сказать что-нибудь большее?
Вот Земля, на которой мы живем. Вот Луна, которую мы видим и движение которой исчисляется с любой точностью. Вот Солнце, Марс, Юпитер, созвездия. Есть ли Земля — мир? Ни в каком случае! Она — в мире, но не есть самый мир. И тут можно повторить всю ту аргументацию, которую мы уже не раз воспроизводили. Если Земля — мир, то Луна — уже вне мира или Луна есть тоже Земля. Если Земля — мир, то нельзя говорить, что Земля находится в мире, но нужно говорить, что Земля находится в Земле или мир в мире. И т.д. и т.д. Эти нелепости очевидны. Но тогда Земля — действительно не есть мир. А Луна? То же самое, очевидно, нужно сказать и о Луне. А Солнце? И о Солнце! А Сириус? И о Сириусе! Но если Земля — не мир, Луна — не мир, Солнце — не мир, Сириус — не мир, то где же самый-то мир?
b) Незрелая мысль сейчас же сделает вывод, что мира вообще нет никакого, а есть только отдельные мировые тела. Но этот вздор, очевидно, не нужно и опровергать, потому что всякий прекрасно понимает, что такое мир, подобно тому как всякий прекрасно понимает, что такое физическая вещь, что такое душа, что такое «я» и что такое человек. Но если нужны доказательства, то вот и доказательства. Возьмем Землю. Африка есть ли земной шар? Нет, не есть. Австралия — то же самое. Европа — то же самое. Если там отрицался мир на том основании, что Земля — не мир, Луна — не мир и Солнце — не мир, то для логической последовательности теперь нужно отрицать существование земного шара, потому что Азия — не земной шар, Австралия — не земной шар и Европа — не земной шар. Но так же нужно в этом случае отрицать и существование Азии, ибо Сибирь — не Азия, Китай — не Азия, Индия — не Азия. Так все должно превратиться в ничто, если стоять на такой точке зрения. Но если вы признаете, что Сибирь существует, Азия существует и земной шар существует, то этим самым вы должны признать, что и мир существует Мир — существует, это — несомненно. Но что такое мир, что такое самый мир, это никакими признаками обозначить невозможно, ибо он — и не Сибирь, и не Азия, и не Земля, и не Солнечная система, и не все солнечные системы, взятые вместе. Мир — везде и нигде, как и Сибирь — везде на всем пространстве Сибири и нигде.
3. Подходя с этой точки зрения к основной проблеме философии религии, мы сразу видим, что религиозные предметы отнюдь не находятся в каком-то особенном положении, не свойственном никаким другим предметам. Конечно, религиозным предметам свойственно свое, специфическое, как и физические вещи отличаются одна от другой, физическая вещь — от сознания, сознание — от «я» и т., д. Все вообще специфично, но в то же время и все вообще абсолютно одинаково в одном отношении: никакой предмет не определим через свои признаки. Все, что мы говорим о физических вещах, совершенно в одинаковой мере применимо и к любому религиозному предмету.
a) Бог не есть ни физическая материя, ни душа, ни дух, ни я, ни личность. Стало быть, Он не есть и ничто из того, что входит в эти области бытия. Он не есть ни свет, ни тьма, ни знание, ни мысль, ни чувство, ни сознание, ни вечность, ни любовь, ни благость, ни совершенство. Ему нельзя приписать ровно никакого предиката, ровно никакого признака, совершенно в той же самой степени и мере, как этого нельзя сделать и для моего дома, для моей скрипки, для самой малой буквы греческого алфавита, «йоты». Напрасно бесчисленные философы и не-философы толковали на все лады о непознаваемости Бога, противопоставляя это познаваемости физического мира. Действительно, самый предмет познания здесь несравним с предметами чувственного или человеческого мира Но если говорить о непознаваемости, то она везде совершенно одинаковая. Бога нельзя определить никаким предикатом точно так же, как нельзя этого сделать и в отношении вот этого цветка, растущего у меня под окном. Разумеется, голубое небо несравненно больше, чем вот этот голубой цветок, но самый голубой цвет — совершенно один и тот же и в миниатюрном цветке, и в неизмеримом небе. Такова и непознаваемость (или, точнее, несводимость на отдельные признаки) во всех вещах, которые только существовали, существуют или будут существовать.
b) С полным бесстрашием мы должны сказать, что Богу тоже нельзя приписать тот признак, что Он есть Бог. Невозможно сказать даже и то, что Бог есть Бог,— правда, опять-таки точно в такой же мере, в какой нельзя сказать, что и цветок есть цветок. В самом деле, допустим, что Бог есть Бог. Это значит, что Бог обладает каким-то свойством. А это в свою очередь значит, что данное свойство Бога отлично от самого Бога, т.е. Ему свойственна категория различия. Но если есть различие — значит, тут есть и тождество, а если есть тождество и различие — значит, есть переход от одного к другому, т.е. движение; а если есть движение — значит, есть и покой. И т.д. В результате мы получаем все, какие только возможны, логические категории, и все их мы приписываем Богу. Вместо единого и нераздельного Бога мы получаем бесконечное множество отдельных категорий и тем самым теряем предмет нашего определения. Поэтому: или уже с самого начала мы отказываемся от суждения, что Бог есть Бог, или это суждение принимаем, но тогда Бог как предмет нашего определения исчезает в бездне логических различений.
Точно так же нельзя сказать, что этот цветок есть, существует. Не только цветок не есть цветок, но даже нельзя просто сказать, что цветок есть. Ибо из этого «есть», т.е. из категории бытия, сейчас же вытекают и все прочие категории, а это значит, что наш цветок мы стали определять логическими признаками. Нельзя поэтому сказать и то, что Бог существует. Ибо это значит определять Бога через признаки, т.е. определять через то, что не есть Он Сам, т.е. сводить Его на то, что Он не есть, на нечто инобытийное, или Ему чуждое, т.е. терять самый предмет определения.
Болезненно, страстно, мучительно искал я человека, искал мира, искал я Бога и — нигде не находил, нигде не останавливался в своих исканиях, нигде не обретал надежной пристани. Безбрежным морем развертывалась человеческая душа, развертывался мир, и темными далями разливалось по бытию Божество. И нигде, нигде не было остановки, ничему и никому нельзя было приказать остановиться. Все уходит в бездну собственной самости. Где я, где мир, где Бог? Мысль стоит перед вечной дилеммой, которую она сама же себе вечно ставит: если стремиться к самому существу вещи, то оно невыразимо и недостижимо; а если стремиться к выразимому и достижимому, то это не есть существо вещи, не есть ее самое само.
b) Иначе можно сказать так. Если данная вещь действительно есть она сама, то она есть некая не сводимая ни на что другое абсолютная индивидуальность. Все предыдущие рассуждения были направлены на то, чтобы спасти эту абсолютную индивидуальность вещи. И нельзя ее не спасать тому, кто решился философствовать. Ведь это так понятно, так ясно, так самоочевидно, что каждая вещь есть она сама, что каждая вещь не есть другая вещь, что она есть некая абсолютная индивидуальность. Разве можно не настаивать на том, что каждая вещь есть она сама? Разве можно утверждать, что дерево есть не дерево, а цветок и что цветок есть не цветок, а трава? И вот оказывается, что эта банальнейшая, тривиальнейшая, повседневнейшая и избитая истина есть требование абсолютной индивидуальности вещи, а это требование есть требование несводимости вещи ни на что другое, т.е. требование полной невозможности получить самую вещь из ее свойств и признаков. Вещь определима только сама из себя — вот постулат абсолютной индивидуальности вещи. Но это значит, что вещь не определима никак.
Тут мы находим удивительную диалектическую особенность всякого знания и бытия. Покамест вещь берется не целиком, приблизительно, покамест мы скользим по ее поверхности, по ее функциям, по ее инобытию, до тех пор диалектики не видно и невооруженный взгляд не видит всей оголенной и абсолютно-необходимой антиномичности вещи. Но как только мы захотим взять вещь целиком, как только вещь берется нами именно в виде вещи, берется как таковая и определяется сама из себя, а не из иного, как тотчас же прекращается всякое определение вещей, вещь уходит в бездну своей собственной индивидуальности и ускользает от всякого малейшего захвата и обозначения.
Когда мы определяем вещь по ее свойствам, мы от инобытия переходим к бытию, потому что из отдельных ее признаков, которые суть в отношении ее самой инобытие, мы переходим к самой вещи, которая есть бытие. Когда же мы определяем вещь не по ее свойствам, но по ней самой, то мы от бытия переходим к инобытию, потому что сначала перед нами была вполне определенная реальная вещь, а потом мы оказались вне всякого определения вещи, т.е. перешли в ее инобытие. В подобном случае, в определении через признаки, инобытие отождествляется с бытием. В другом — в определении вещи через нее саму, бытие отождествляется с инобытием.
Однако именно так и должно быть во всяком определении. Что значит определить? Определить значит положить предел, границу. Положить предел чего-нибудь значит предположить, что есть какое-то инобытие вне этого «чего-нибудь», в которое это «что-нибудь» не переходит. Но это значит полагать наше «что-нибудь» на некоем фоне, т.е. частично это «что-нибудь» отождествлять с данным фоном, а именно, отождествлять в тех пределах, в каких простирается оно само. А это и значит отождествлять бытие с инобытием или инобытие с бытием. Принявшись за определение данной вещи, мы должны были поместить ее мысленно на некоем мысленном же фоне, чтобы точно отграничить ее ото всего прочего, провести около нее границу, предел, что и есть определение. Но поместить нашу вещь на некоем фоне — значит отождествить ее с этим фоном, т.е. отождествить ее с тем, что не есть сама она, с ее инобытием. А это значит утерять ее как предмет определения.
Итак, определить абсолютную индивидуальность вещи — значит утерять ее как предмет определения. Найти самое само вещи — значит не иметь возможности высказать о ней ни одного предиката. Только такая, абсолютно лишенная всяких признаков и предикатов, сущность вещи и есть ее абсолютная индивидуальность, ее самое само.
2. a) Можно себе заранее представить, какое возмущение и негодование вызовет такое рассуждение у всякого позитивиста, привыкшего иметь дело с «фактами» и с их «свидетельствами». Тут можно ожидать многочисленных междометий и весьма внушительных квалификаций. Однако вся эта суматоха бьет совершенно мимо цели. Разве я в предыдущем где-нибудь утверждал, что факты не существуют, что они не имеют признаков и что по этим признакам нельзя узнавать фактов? Я об этом говорил, правда, мало, но это — только потому, что эти пошлые аксиомы меня совершенно не интересовали и разумелись сами собой, и только потому, что это вовсе не было моей темой.
Утверждал я совсем другое и настаивал на совсем другом. Я говорил: вот передо мною реально существующая вещь со всеми своими реальными признаками — как ее определить? Говорилось не о существовании вещей и не об их признаках, но об определении вещи, о том, что такое вещь, что такое сама вещь по себе.
b) Однако сейчас мы можем уразуметь и еще один момент, который будет связан именно с позитивным существованием вещей и их признаков. А именно, сейчас мы можем сказать, что наше беспредикатное самое само как, раз имеет своею целью спасти позитивную вещь со всеми ее реальными признаками. В самом деле, ведь никакая одна сторона треугольника не есть самый треугольник. Пусть мы знаем только три отрезка прямой и больше ничего. Поскольку ни один из них не есть самый треугольник и поскольку сумма трех нулей есть нуль, а не единица и не тройка, постольку никакими средствами невозможно из трех отрезков получить реальный треугольник. Пусть мы действительно не знаем ни из какого другого источника, что такое треугольник. Мы окажемся в трагическом положении. Мы так-таки и не выйдем из наших трех отрезков и никакой фигуры не получим. Стало быть, ясно, что о треугольнике мы должны знать из совершенно другого источника, ни в каком случае не из прямых отрезков, по той простой причине, что отрезок прямой есть отрезок прямой, а не треугольник. Но что же это за другой источник? Ясно, что этот источник и есть сам треугольник. Мы просто определяем треугольник из него самого, так как он есть определенная абсолютная индивидуальность и не определим ни через что другое.
И вот, только тогда, когда мы знаем треугольник из него самого, вне трех отрезков прямой, только тогда, когда мы знаем треугольник как не сводимую ни на что и ни в чем не выразимую абсолютную индивидуальность, только тогда, когда треугольник ровно ни из чего не состоит, ни из сторон и ни из углов, и вообще не содержит никаких признаков, никаких предикатов, никаких свойств, никаких отличий, только в этом случае ваши три отрезка прямых и можно оценить как треугольник, только в этом случае три отрезка и являются реальными составными частями треугольника, только в этом случае и можно воспринимать треугольник как таковой. Следовательно, беспредикатное самое само треугольника является тем условием, которое впервые делает возможным вступать в реальное общение с треугольником. Беспредикатное неразличимое самое само впервые делает возможным иметь стороны треугольника именно как таковые, а не как просто три отрезка прямой, не имеющие никакого отношения ни к какому треугольнику. Неопределимое является условием определимости, абсолютно неразличимое является принципом различимости, а абсолютно немыслимая индивидуальность есть условие раздельно-мыслимой индивидуальности.
c) Один из необходимых признаков философской мысли — это ее независимость и последовательность. Однако в этом пункте труднее всего стать философом. И эта простейшая истина самости вещи получает в несвободных умах самое невероятное, хотя часто, впрочем, и самое тонкое, самое неприметное искажение.
Так, например, могут согласиться с тем, что всякая раздельность предполагает нераздельное, но тут же могут сказать, что это так только для нашей мысли, что на самом деле вовсе не существует никакой сверх-мыслимой реальности. Это есть существенная ошибка в суждении о сущности вещей. В самом деле, допустим всерьез, что раздельные части вещи — реальны, а сама вещь — нереальна. «Сама вещь» — это ведь есть то, на чем части вещи держатся. Если «сама вещь» отсутствует в каждой части, не будет ли каждая часть чем-то совершенно самостоятельным, не имеющим никакого отношения ни к какой другой части? Это ведь значит, что, когда мы воспринимаем одну часть, мы совершенно ничего не знаем и не помним ни о какой другой части, и, когда мы мыслим другую часть, мы совершенно забываем о всякой другой части, и в том числе о предыдущей, только что помысленной. Ясно, что в таком случае утеривается вещь как целое, утеривается самое само вещи. Таким образом, допуская [так в рукописи] что принцип неделимой самости есть только мысленный принцип, это значит перестать иметь и самую вещь как таковую.
d) Часто бывал в истории философии еще и такой соблазн. Говорили: вещь, конечно, не есть просто собрание отдельных частей; она есть единство этих частей; но это единство — не вне самой вещи, а в ней же самой, и потому она вовсе не есть самостоятельная и притом немыслимая субстанция. На этом пути сбился, как известно, Аристотель. В чем тут дело?
Прежде всего, утверждение, что сущность вещи — вне самой вещи, есть утверждение весьма банальное и ничего философского в себе не содержит. Конечно, раз говорится о сущности вещи, то она не может быть вне этой вещи.
Далее, что значит это «вне»? Если бы речь шла о физических примерах, это было бы ясно. Но можно ли сказать, что одна мысль находится налево от другой или что одна сущность выше, ниже, сзади, спереди другой сущности или вещи? Все эти вопросы бессмысленны. Утверждать с пафосом, что сущность вещи — не вне самой вещи, это значит говорить пустяки, никому и ни для чего не интересные. С таким же правом можно сказать, что сущность вещи находится и вне самой вещи; и это — уже по одному тому, что целое не есть просто механическая сумма частей. Как целое — и вне и не вне своих частей, так и сущность — и вне и не вне той вещи, сущностью которой она является. И долбить, что сущность вещи — не вне самой вещи, это значит только бесплодно тратить время.
Однако самое главное в приведенном рассуждении — это отрицание самостоятельности и вышемыслимости единства вещи. Вне ли самой вещи или в ее собственных пределах, но совершенно невозможно существенное единство вещи сводить на единство ее множественных вещей. Надо строжайше различать раздельное единство множественных частей вещи и то существенное, абсолютно-нераздельное (а потому вышемысленное) единство, о котором мы говорим.
Допустим опять-таки, что существуют части вещи, существует их раздельное единство, выше которого в вещи нет ровно никакого другого единства. Если единство вещи есть раздельное единство, то это значит, что, мысля единство вещи, мы тем самым по необходимости мыслим и все ее части. Отличается ли единство всех частей вещи от самих частей? Если оно ничем не отличается, тогда наша вещь есть только набор ряда отдельных вещей, никак между собою не связанных; а, значит, сама вещь теряется. Если же единство частей вещи отличается от самих частей, то это значит, что оно не есть они, т.е. единство частей не есть раздельное единство частей. Итак, или не существует никаких вещей вообще, или в вещах есть такое единство их частей, которое выше самих частей и даже совсем не есть какая-нибудь множественность. Или единство есть единство множественного, тогда нет никакого единства вообще. Или единство в вещах есть, тогда оно опирается на такое единство, которое не есть единство множественного, а есть единство в себе абсолютно неразличимое.
Таким образом, великий Аристотель говорил пустяки, когда отрицал несводимую субстанциальность единого и долбил, что сущность вещи — не вне самой вещи.
3. a) Очень важно уметь понимать еще и то обстоятельство, что упомянутое вышемыслимое самое само совершенно не связано ни с какими метафизическими, мистическими или потусторонними предметами — по крайней мере в том смысле, как обычно понимается метафизическое, мистическое и потустороннее. Часто любят освобождать себя от размышления путем квалификации предметов мысли как именно таких предметов. Однако немыслимость сáмого самогó, о которой мы говорим, как раз требуется самой же мыслью. Можно быть не только немистиком, но даже просто безбожником, и все же никакое безбожество не может заставить молчать мысль в данном случае. Требование вышемыслимости самого самого в вещах носит исключительно логический, почти математический характер. Когда мы утверждаем, что целого нет ни в каждой части, ни, следовательно, во всех частях вместе, то это есть требование даже не логики, а просто здравого смысла. Когда мы говорим, что вещь неописуема через свои признаки, то тут нами руководит только трезвая и деловая мысль — сохранить вещь в ее самостоятельности и подлинной индивидуальности. Тут, к сожалению, нет совершенно никакой мистики и вовсе нет никакой наукообразной метафизики. Это просто требование здравого смысла, и больше ничего.
b) Мистическая предметность рождается совсем не из этих невинных установок здравого смысла; и метафизические предметы не имеют ничего общего с этими наивными «самостями». Чтобы была метафизика, нужна прежде всего теория, ибо метафизика во всяком случае есть вид какой-то теории. Но в этой утвержденности самого самого вещи нет даже и никакой теории. Тут — ровно столько же теории, сколько и в простом, чисто чувственном фиксировании вещи. Если я вижу, что это вот есть чернильница, а не карандаш, то тут еще нет никакой теории. И если я утверждаю, что это вот сама чернильница, а не просто стекло и медь, то тут тоже нет никакой теории, ни мистической, ни реалистической, ни метафизической, ни материалистической.
Это я должен сказать обеим сторонам — и мистикам, и позитивистам. Если вы, мистики, хотите говорить о своих действительно мистических предметах, эти установки здравого смысла о самости вещей ничем вам не помогут, и вы должны искать для своих предметов другого обоснования. И если вы, позитивисты, думаете, что этими рассуждениями уже приуготовлено основание для мистических предметов, то это просто ваше недомыслие и неосведомленность. Будет ли предмет мистическим, метафизическим или обыкновенным чувственно-материальным, везде и всюду будет эта антитеза — самое само и его внешнее проявление. Следовательно, различие мистицизма и позитивизма тут ни при чем.
Разумеется, этим еще совсем не сказано, что можно равнодушно отнестись к противоположности мистицизма и позитивизма или идеализма и материализма и совсем никак не заниматься ею. Заниматься ею не только можно, но и необходимо. К этому с полной неизбежностью приводит все та же последовательность мысли и в конце концов все тот же здравый смысл. Но на данной стадии нашего философствования, на данной ступени учения о сущности, когда фиксируется только вышемыслимость сущности ради сохранения абсолютной индивидуальности вещей, здесь разделение идеализма и материализма не играет ровно никакой роли. В Боге ли, в мире ли, в душе ли, в чувственной ли материи, и притом независимо от того, существуют ли реально эти предметы и как существуют, и как между собою связаны или не связаны, независимо ни от чего этого — если какая бы то ни было вещь существует или хотя бы только мыслится, воображается, чувствуется, реальная, фиктивная, грубо фактическая или небывало-фантастическая, везде и всюду, без всякого исключения и ослабления, самое само вещей есть вышемысленный, абсолютно неразличимый принцип их раздельного и осмысленного, конкретно-индивидуального существования.
4. Если начать углубляться в теорию и систему, можно тотчас же наделить самое само разнообразными признаками, и — оно предстанет перед нами как строго обоснованное философское понятие. Однако настоящее наше рассуждение как раз совершенно нетеоретично, дотеоретично; оно не наделяет рассматриваемый предмет ровно никакими признаками, и потому оно вовсе не есть ни философское, ни даже понятие вообще. Можно и, как показывает ближайшее размышление, даже необходимо, например, мыслить себе самое само как что-то вне-временное и вне-пространственное, как что-то неподвижное и нетекучее, как нечто идеальное и вечное. Однако ничего этого мы пока не утверждаем. Утверждается только тот простейший факт всякого здравого смысла, что данная вещь есть именно она сама, и — больше ничего. Признайте этот простейший факт, и — вся теория, вся система, вся философия того, что мы называем самым самим, уже будет тут заключена в зародыше, но — именно только в зародыше, не больше, в непонятной и темной глубине сознания и бытия. Конечно же вещь, раз она меняется, то все же она остается вещью, и в каждый мельчайший момент своего существования она есть именно она же, т.е. она тут не меняется, и, значит, она есть нечто неподвижное, устойчивое, изъятое из потока становления, нечто идеальное. Легчайше также показать, что самое само вещи — вне-временно и вне-пространственно. Однако мы пока не хотим делать ровно никакого усилия теоретической и систематической мысли, оставаясь на почве абсолютно непосредственного усмотрения, лишенного всяких теорий и систем, всяких философских и вообще логических подходов.
Можете не утверждать, что сущность вещи идеальна, неподвижна и т.д. и т.д. Однако невозможно, не расставаясь со здравым смыслом, не констатировать, что всякая вещь есть она сама, что в вещи есть ее самость и что самость не сводима ни на что другое, если она именно самость. Пусть неизвестно, откуда эта самость, из человеческого субъекта, из материи, от Бога или от сатаны. Но зато всякому известно, что она есть, что она есть непреложный факт, без которого невозможно ни мыслить, ни говорить, ни жить.
5. a) Беспредикатное самое само есть великая просто-. та сознания и бытия. Ее начинает усматривать ум, воздержавшийся от суеты и пестроты слепой чувственности. Но как бы ни воздерживался человеческий ум, сама жизнь, еще до всякого воздержания, возможна только благодаря этой великой простоте.
Вот вы видели в первый раз человека. Вы еще не знаете его жизни, его поступков, его воззрений и чувств. Вам совершенно неизвестно, кто он и что он. Но вот вы его увидели и несколько минут с ним побеседовали. И — уже вы что-то знаете о нем. Мало того. Часто вы этим самым знаете уже самое существенное о нем. Как это случилось? На основании чего вы это знаете о нем?
Тут люди хитрят очень много и непонятными словечками хотят отвлечь внимание мыслителя от огромной и самой главной проблемы философии. Говорят: «Я составил о нем общее впечатление». Что значит это «общее впечатление»? Это ровно ничего само по себе не говорящее выражение таит, однако, под собою очень простую и насущно необходимую, живую жизненную и житейскую вещь, это — описанную нами выше самость. Когда о человеке что-нибудь известно, и даже очень многое, но нет вот этого самого «общего представления», которое можно получить, только увидевши и услышавши человека, это значит, что о человеке известно много отдельных частичных моментов, но нет того единого, нераздельного, абсолютно-индивидуального и нечастичного, что объединило бы все эти частичные моменты и потопило бы в себе.
Есть еще одно словечко, при помощи которого люди прикрывают себе философские глаза, чтобы не видеть бездны возникающей здесь проблемы. Говорят: «Вот этот человек — очень хороший человек. Но знаете ли? Дух не тот... Не того духа человек». Или еще говорят: «Душок этакий...», или «Наш душок...», или «С душком...» И тут же прибавляется, с каким именно «душком» данный человек. Спрашивается: что это такое? Что это за «дух», «душок» и т. п.? Тут уже и все материалисты, отрицающие существование каких бы то ни было духов, вероятно, со мной согласятся, что если не «дух», то по крайней мере «душок» есть самая настоящая, самая подлинная реальность в человеке, именно его самое само.
Откуда вы знаете это «общее впечатление», этот «дух» и этот «душок»? Естественнее всего предположить, что узнается это по самому же человеку, т.е. по тому, что он вне себя проявляет. Однако едва ли это так. Я могу знать очень мало фактическую биографию Ивана и все же, посмотревши на него и поговоривши с ним несколько минут, не только получить «общее представление», но и знать весь его «душок», самый для него интимный. Мало того. Я могу очень хорошо знать биографию Ивана и быть прекрасно знакомым с его жизнью и поведением в течение многих лет. И все же я могу при этом говорить себе: «Душок не тот-с... С виду все — благополучно и великолепно, а душок — не тот-с...» Спрашивается: откуда я это знаю, если вся внешность и вся фактическая жизнь Ивана строится как раз так» чтобы «душок» был именно «тот», какой надо?
Ответ один: я это знаю только из самого самого Ивана. Я это знаю не из его речей, не из его поступков, не из его жизни. Я это знаю из того, что есть в нем самое само и что лежит в основе и его речей, и его поступков, и его жизни, но не есть ни то, ни другое, ни третье.
b) Было бы верхом всякого мыслительного уродства думать, что мы знаем людей и знаем вещи (и вообще что бы то ни было) из логических операций мысли. Если бы судья рассуждал чисто логически, то не только присяжные заседатели не могли бы иметь никакого мнения помимо судьи и обвинителя, но и сам судья не смог бы произнести ни одного суждения, так как все факты, которые он знает о подсудимом, суть слепые обстоятельства, значимость которых почерпается не из их внешнего, хотя бы и фотографически точного, воспроизведения, но только из самого самого всех этих обстоятельств. Кажется, факт суда в человеческом обществе является самым бесспорным свидетельством того, как люди общаются между собою только через свое самое само. Однако и без всякого суда мы ежедневно и ежеминутно говорим, мыслим и действуем в общении с людьми — только при условии существования самого самого у людей, его безраздельного приятия вещи и его абсолютной ни на что несводимости. Иной раз тончайшая и едва заметная улыбка, одна мельчайшая и почти незримая складка на лбу, одна чуть-чуть промелькнувшая по лицу легчайшая тень заставляет вас круто изменить или свое отношение к данному человеку, по крайней мере в данный момент, или свое поведение, или даже свою жизнь. После этого не говорите, что тут действовал самый этот изолированный факт изменения в лице у человека, с которым вы имеете дело. Факт этот — пустяки, и, взятый сам по себе, он ровно никакого значения ни для кого и ни для чего не имеет. А важно то, что тут подействовало или впервые проявилось самое само вашего человека с той или другой, важной или неважной стороны.
1. Философия прошлого времени, часто страдавшая внутренним недугом рационализма и схематизма, весьма мало выдвигала это учение о самом самом, входя в невероятное противоречие с устоями самой жизни и бытия. Когда мы в начале этого очерка говорили о том, что вещь есть не только нечто чувственное или мыслимое, то это, конечно, могло звучать очень отвлеченно для тех, кто понимает философию рационалистически. Сейчас, подыскивая более жизненные характеристики для выдвигаемого нами учения, будем рассуждать еще и так.
Возьмем ли мы какую-нибудь большую и сложную вещь или событие в человеческой или мировой истории (Солнечная система, средневековье, Наполеон), или мы возьмем самые обыкновенные и пошлые вещи и события повседневной жизни (вот эту голландскую печь, эту кочергу, эти стоптанные туфли), мы везде находим, что вещь сама по себе гораздо больше, чем ее проявления. Возьмем вот эту голландскую печь, которую у меня сегодня не топили, так как дрова все вышли. Печь, вообще говоря, дает тепло. Но вот сейчас, например, моя печь дает только холод. Значит, сама печь — выше тепла или холода. Печь сложена из кирпичей. Но почему же только из кирпичей? Бывают и железные печи. Да, кроме того, почему обязательно надо подходить к печи физически? Печь есть явление и социального характера. Кто-то над этой печью трудился, кто-то ее строил или платил за нее деньги. Далее, кирпич, из которого она состоит, также в свою очередь где-то, и как-то, и кем-то производился. Я спрошу: сколько же возможно таких разных подходов к тому простому факту, что у меня в комнате имеется голландская печь? Можно подходить физически, химически, механически; можно подходить к ней с точки зрения печника, делающего эту печь; домашней работницы, которая эту печь топит; врача, преследующего здесь гигиенические цели; жильца комнаты, которого эта печь обогревает; художника, украшающего ее кафельное зеркало; пожарного чиновника, заботящегося об ее бытовой безопасности; хозяина квартиры, берущего ту или иную плату с жильца в зависимости от удобства и благоустройства сдаваемого внаем помещения; поэта, услыхавшего вой ночного ветра и создавшего образ, под которым «хаос шевелится»; мифологически мыслящего субъекта, для которого через трубу вылетают ведьмы или черти прячутся в дымоходе. Вот ребенок стукнулся лбом о печку и получил себе синяк, вот несколько друзей расположились у камина, чтобы провести вечер в беседе, вот выпала горящая головешка и наполнила комнату дымом. Все это есть разные подходы к одному и тому же предмету, физико-химические, гигиенические, индивидуальные, социальные, прозаические, поэтические, мифологические и т.д. Я спрашиваю: сколько же возможно таких разных подходов к одной и той же печи, сколькими способами одна и та же печь может быть вообще дана? Ведь надо иметь в виду, что в пределах каждого из упомянутых подходов могут быть еще дальнейшие, более частные подходы, исчислить и даже заранее представить которые совершенно невозможно.
Едва ли мы ошибемся, если выставим такое положение: одна и та же вещь допускает бесконечное количество модусов своей собственной данности; одна и та же вещь требует или предполагает бесконечное количество своих разнообразных интерпретаций, причем никакой интерпретативный подход не может исчерпать вещь целиком.
2. Интерпретация — вот то слово и понятие, которое, к сожалению, до сих пор находило очень мало применения в философии. Разработка этого понятия, безусловно, стоит на очереди, и мы должны оказать ей посильную помощь. Вещь и ее интерпретация, вернее же, самое само вещи и его интерпретация — вот основная противоположность мысли и бытия, без осознания которой невозможна ныне никакая философия. Вещь всегда дана в какой-нибудь интерпретации. В этом смысле всякая вещь, как бы пуста и бессодержательна она ни была, есть, безусловно, символ, и притом обязательно бесконечный символ, символ бесконечности, допускающий по этому самому и бесконечное количество разнообразных интерпретаций. Этот бесконечный символ бесконечности есть первейшая и простейшая необходимость для того, чтобы вещь была вещью; и это бесконечно-символическое самое само вещи только и есть ее подлинная и последняя реальность, так как все остальное в ней если и реально, то во всяком случае не необходимо.
3. Зафиксируем здесь эту стихию реальности живого самого самого, хотя этому вопросу посвящается у нас отдельное исследование. Легче всего передернуть развиваемое здесь учение в том смысле, чтобы считать все интерпретативные установки исключительно делом человеческого субъекта. Тогда получается такое возражение: самое само лишено всяких предикатов и есть непознаваемый нуль, а производимая человеческим субъектом интерпретация остается при нем самом и не имеет никакого отношения к самому самому. Такое возражение, конечно, является результатом передержки. Когда у нас утверждалось самое само, мы исходили из того очевиднейшего факта, что вещь не есть ни одно из своих свойств, но нечто большее; и когда мы говорили об интерпретации, мы тоже исходили из очевиднейшего факта, что вещь всегда обращена к нам той или другой своей стороной, сознаваемой и понимаемой нами. Тут пока даже не поднимается никакого вопроса о реализме, поскольку фиксируются пока только непосредственные установки наивного опыта. Конечно, можно ставить эту проблему и чисто философски: как непознаваемое самое само совмещается со всеми своими интерпретациями? Однако, как бы мы этот вопрос ни решали научно и философски, уже самое обыкновенное человеческое усмотрение гласит, что интерпретативные формы самого самого и есть это самое само, что всякая наша интерпретация есть именно интерпретация самого самого.
4. Могут возражать еще таким образом: да мало ли чего захочет интерпретирующий субъект? Неужели всякая интерпретация реальна? На это необходимо сказать, что если самое само в результате известной интерпретации наделяется фиктивными свойствами, то это происходит отнюдь не потому, что тут действовала интерпретация. Если, например, сказать, что ведьмы не могут вылетать через трубу, то фиктивность подобного назначения печной трубы вытекает вовсе не из того, что тут произошла интерпретация, но из того, что произошла неправильная интерпретация. Если быть убежденным, что никогда и нигде никакая труба не служила для такого назначения, то это убеждение есть тоже определенная интерпретация печи и трубы, но только другая интерпретация. Самый метод интерпретации нисколько не страдает от того, что возможно истинное и ложное интерпретирование. Вопрос же о том, что такое истина и что такое ложь, имеет к интерпретации не больше отношения, чем ко всему другому, и нет никаких оснований решать его именно здесь. Мы его здесь и не решаем.
Я не знаю, какая еще может быть более реальная реальность. Я бы сказал, это не просто реальность, но самое само — это самая подлинная, самая непреодолимая, самая жуткая и могущественная реальность, какая только может существовать. Совершенно другой вопрос, как ее обосновать и как ее объяснить. Тут перед нами с боем лезут одна на другую тысячи разных теорий и гипотез. Но то, что я есмь я, а вы есть вы и что все, что принадлежит мне и вам, т.е. тело, душа, дух и все, что угодно, не есть ни самый я, ни самые вы, — это уже не теория и не гипотеза. То, что дерево есть именно дерево, а не те признаки, которые ему принадлежат, и что фиксируемые нами признаки есть именно его, дерева, признаки,— это уже не философия, не логика, не рассуждения. Тут спорить не о чем, и это надо принять без всяких дискуссий. Этого не опровергнет, как равно и не докажет, никакой материализм и идеализм, никакой позитивизм и мистицизм.
Итак, самое само дается бесчисленными способами интерпретации. Если задаться вопросом о том, есть ли какая-нибудь общая основа для этих интерпретаций, то, пожалуй, ответом на такой вопрос должна служить не меньше как целая наука логики со всем ее сложным аппаратом дедукции основных категорий разума вообще. Этим и должны заняться наши последующие рассуждения. Сейчас же мы попробуем наметить только самые общие черты этой основы.
1. Ясно, прежде всего, что всякая интерпретация есть обязательно символ. Греческое слово «символ» значит «совпадение», «объединение, сбрасывание в одно». Можно ли что-нибудь сказать о самом самом, не прибегая к символам? Не прибегая к символам, можно было бы говорить только о предметах чистой мысли, потому что даже обыкновенная чувственная вещь уже всегда есть тот или иной символ. Ведь всякая вещь что-нибудь значит— например, хотя бы то, что она есть то-то. Следовательно, всякая вещь есть всегда обязательно символ. Однако даже предметы чистой мысли только при очень поверхностной точке зрения могут казаться лишенными символической структуры. В последующих рассуждениях мы на каждом шагу будем убеждаться, что малейшее движение мысли возможно только благодаря символической природе разума, заставляющей все «совпадать» в тех или иных логических структурах. Однако не об этих символах сейчас речь, не о чувственных и не о логических. Сейчас мы постулируем самое общее утверждение» что самое само дано только в символах (каковы бы ни были эти символы). И это утверждение обладает абсолютной ясностью и достоверностью, если иметь в виду все развитое выше учение о самом самом.
Мы это должны признать как факт, как неизбежный и абсолютно необходимый факт — на основании только одного того, что самое само беспредикатно и в то же время оно лежит в основе всего существующего. Что такое самое само, мы не знаем. Как происходит то, что такое абсолютно-трансцедентное самое само лежит в основе вещей и является их имманентной сущностью, этого мы тоже не знаем. Но мы твердо знаем, что каждая вещь есть она сама, что каждая вещь выше своих признаков, что каждая вещь есть некая абсолютная самость и что, следовательно, каждая вещь есть символ самого самого. Но вещей — бесконечное количество. Бесчисленное количество и символов абсолютной самости, не говоря уже о том, что и каждая вещь есть предмет тоже бесчисленных интерпретаций, т.е. тоже предмет несчетного числа символов.
2. Что дают нам символы сáмого самогó? Дают ли они возможность проникнуть в тайны самого самого если не всех вещей, то хотя бы каких-нибудь отдельных вещей?
a) Разумеется, если бы эти символы не давали вообще ничего, то не было бы смысла о них и говорить. Однако их познавательное значение должно быть строго согласовано с тем, что выше было нами добыто о природе самого самого. А именно, если читатель этой книги будет понимать дело так, что познаваемость или непознаваемость самого самого (а следовательно, и его символов) кем-нибудь (например, автором этой книги) точно определена или хотя бы описана, тот, очевидно, ничего не понял из всей предложенной выше аргументации. Не только познаваемость (и непознаваемость) самого самого нельзя точно определить или описать; но нельзя точно определить или описать даже познаваемость «обыкновенной» чувственной вещи, как и вообще никакую познаваемость нельзя ни определить, ни описать. Все наши предыдущие рассуждения имели единственную цель — указать на самое само, показать его или намекнуть на него, заставить догадаться о нем, разбудить его в себе, разыскать его в своем жизненном и мыслительном опыте, но никакой другой задачи мы не могли ставить даже принципиально, ввиду изложенных выше особенностей самого самого.
b) Кант и агностики учили о непознаваемости вещей-в-себе и о познаваемости «явлений». Вот пример одного отношения к проблеме познания. Или познаются чувственные вещи, или не познается ничего. Спрашивается: как должно относиться к этому наше учение об интерпрета-тивном символе?
Рассуждая формально и отвлеченно, самое само непознаваемо и абсолютно трансцедентно; оно, можно сказать, есть кантовская вещь-в-себе. Однако по существу между тем и другим нет совершенно ничего общего. Эта разница в основе своей неописуема. Ее можно только знать, ощущать или не знать, не ощущать. Равным образом те символы самого самого, о которых говорим мы, имеют очень мало общего с кантовскими «явлениями», хотя, быть может, фактически в наших «символах» и нет ровно ничего, кроме «явлений». Эта неуловимая в абстрактных рассуждениях интерпретация — может быть, даже какая-то интонация — тем не менее отчетливо ощущается и мыслится теми, у кого она есть. И смешно было бы требовать доказательств или логических определений для этих непосредственно данных фактов человеческого опыта. Иначе мы потребуем доказательства существования и логических определений сладкого вкуса, синего цвета, шума морских волн и проч.
c) Самое само есть тайна. Но кантовская вещь-в-себе не есть тайна. Вещь-в-себе, как ее понимает Кант, просто не существует в сознании человека, тайна же — существует. О вещи-в-себе ничего вообще сказать нельзя; о тайне же найдется что говорить и целую вечность. Тайна не есть просто отсутствие, небытие. Она также не есть и то, что может быть раскрыто или разрешено. Тайна, которая может быть раскрыта, вовсе не тайна, а только наше временное недомыслие, более или менее случайная загадка и незнание ввиду тех или иных обстоятельств. Тайна есть то, что по самому существу своему никогда не может быть раскрыто. Но она может являться. Явление тайны не есть уничтожение и разрешение тайны, но есть только такое ее состояние, когда она ясно ощутима, представима, мыслима и сообщима — притом сообщима именно как тайна же. Символы самого самого суть именно такие явления тайны, очень понятные и ясные, вполне представимые и мыслимые явления тайны как тайны. Следовательно, если вещи-в-себе у Канта суть отрицательные фикции, о которых совершенно нечего сказать, то символы самого самого, будучи тайной, суть положительные реальности, оплодотворяющие собою бесконечное о них размышление и заставляющие подолгу — и часто мучительно и напряженно — в них всматриваться. Для формального рассмотрения эта символическая познаваемость оказывается чем-то средним между абсолютным незнанием и абсолютным знанием, а диалектически можно даже в таком виде и зафиксировать выдвигаемую здесь природу символа: символ есть синтез и тождество знания и незнания. Однако это определение ничего не даст тем, кто не имеет в своем непосредственном опыте самого специфического бытия символа, как именно бытия.
3. Отсюда должно стать ясным, что все наши рассуждения о самом самом — пусть то даже чисто логические или диалектические — всегда в основе суть чисто символические. Поскольку в буквальном смысле о самом самом нельзя сказать даже того, что оно есть именно самое само, и даже того, что оно просто есть, существует, постольку необходимо согласиться, что решительно все, без малейшего исключения, мысли о самом самом суть только его символы. Ведь если ему нельзя приписать в буквальном смысле даже предикат бытия, а «бытие» есть самая начальная, самая основная категория всякой логической мысли, то ясно, что и вся логика становится исключительно символической дисциплиной, основанной на символических методах и движимой символическими силами. Правда, это нисколько не мешает категории бытия диалектически эволюционировать вполне на свету нашего человеческого сознания. Но мы теперь знаем подлинное значение всякой логики. За этой логикой всегда кроется просто некоторое фактическое и вполне эмпирическое указание предмета, просто предложение и попытка непосредственно взглянуть предмету в глаза; и мы хорошо знаем, как никакая логика и диалектика сами по себе не могут принудить смотреть тех, у кого нет зрения, на данные предметы. И в этом всегда неразличимо-иррациональная сторона всякой диалектики. При видимой логической связности и убедительности своих аргументов она была призвана к жизни отнюдь не логическими потребностями и конкретно живет она отнюдь не просто системой своих доказательств.
Это мы будем встречать на каждом шагу, когда станем пользоваться диалектическим методом. Но, может быть, стоит сейчас, в заключение предварительных мыслей о самом самом, наметить — тоже пока в предварительной форме — учение о символе не просто как о формальном совпадении понятного и непонятного. Символическое тождество понятного и непонятного, сопровождающее и философа, и человека в каждом моменте его исканий и достижений, мы можем понять и более содержательно, если примем во внимание все вышеразвитое учение о самом самом.
Намеченное во всех наших предыдущих рассуждениях самое само, не будучи ни понятием, ни категорией, ни идеей, лежит в основе и всякого понятия, и всякой категории, и всякой идеи. Этот абсолютный первопринцип всего сущего и не-сущего, и в том числе и себя самого, должен быть продуман до конца с точки зрения интерпре-тативной символики, и это предполагает уже и некоторую систему идей, и определенную философскую идею. Не занимаясь ничем из этого в настоящем очерке специально, мы, однако, должны наметить переход от самого самого к его осуществлениям и воплощениям, к тому именно, что представляется на путях интерпретации, чтобы тем самым вывести самое само из самозамкнутых глубин и сделать готовым для положительного и реального — хотя и в то же время чисто символического — функционирования в реальных вещах. Для этого зададим себе ряд новых вопросов и попробуем на них ответить.
4. a) Все — абсолютно индивидуально. Почему? Самое само предполагает в вещи абсолютную индивидуальность. Почему же так непреложно все является абсолютной, т.е. ни на что другое не сводимой, индивидуальностью?
Если все действительно индивидуально, то и каждый мельчайший момент, как его ни понимать, в статическом разрезе или в протекании, тоже абсолютно индивидуален. Нужно даже сказать, что все абсолютно и индивидуально именно потому, что каждый мельчайший момент всего, как бы он мал ни был, тоже индивидуален. Все индивидуально потому, что все в каждый момент и в каждой своей части абсолютно ново, абсолютно небывало. Но что же может значить иное, как не то, что все в каждый новый момент и в каждой своей части абсолютно заново возникает? Индивидуальность есть всегда новость, небывалое, а новость — это всегда есть возникновение. И даже больше того. Если такое возникновение в чем-нибудь зависит от предыдущего и в каком-нибудь, хотя бы в мельчайшем своем, моменте определено этим предыдущим, то оно уже не будет абсолютной новостью и та индивидуальность, которая тут возникла, уже не будет индивидуальностью абсолютной. Значит, возникновение нового, потребное для индивидуальности, есть возникновение, не зависящее ровно ни от чего, но зависящее только от себя самого, только от собственного самоутверждения и от собственной свободы. Другими словами, абсолютная индивидуальность предполагает самопроизвольное возникновение, или самоутверждающееся самое само.
Следовательно, только потому, что самое само есть возникновение, и притом самопроизвольное возникновение, и можно говорить об этом самом самом. Но мы сейчас не замечаем, что нужно говорить не только о возникновении, но тут необходим и гораздо более общий термин. Таким термином является «становление». То, что язык зафиксировал в термине «возникновение», относится только к первому, начальному моменту становления. Становление есть развитие того, что возникло. Поэтому становление, кажется, вмещает в себя возникновение, ибо оно есть и возникновение просто, и все дальнейшее и дальнейшее возникновение того, что уже однажды возникло. Итак, самое само есть самопроизвольное, самопорождающееся становление. И только потому, что оно есть самовозникающая в каждый мельчайший момент новость, только поэтому оно и есть оно само, т.е. абсолютная индивидуальность.
Тут мы опять сталкиваемся с удивительным диалектическим обстоянием бытия и сознания. В самом деле, мы искали, что такое абсолютная индивидуальность и почему все существующее обязательно есть абсолютная индивидуальность. И что же мы нашли? Абсолютная индивидуальность есть абсолютная различность во всем, отлич-ность и отличенность ото всего. Как возможна эта всеобщая отличность всего ото всего? Как происходит то, что все и каждое решительно в отношении всего и каждого является новостью, небывалым, абсолютной индивидуальностью? Ответ гласит так: это происходит потому, что новость возникает в каждый мельчайший момент, что новость везде и всегда, как бы мал ни был промежуток времени, пространства, числа, смысла, идеи и т.д. и т. отделяющий одно от другого. Но ведь это значит, что абсолютная новость, или различенность каждого момента, предполагает абсолютную сплошность и неотделимость его ни от какого другого момента. Если бы самое само не было этим сплошным становлением, то ни оно само не возникало бы самопроизвольно, ни всякий частичный момент его не возникал бы самопроизвольно; но это значило бы, что ни самое само, ни каждый отдельный момент его не был бы абсолютной новостью, — т.е. не был бы абсолютной индивидуальностью, т.е. все перестало бы быть тем, что мы называем «самое само», т.е. перестало бы быть самим собой. Только потому, что абсолютная различенность и несравнимость самого самого ни с чем другим есть в то же время сплошное и ни от чего другого не отличимое становление, только по этому самому оно и хранит себя как абсолютную новость как в самом себе, так и во всех своих моментах.
Допустим, что абсолютная индивидуальность, т.е. абсолютная отличенность вещи ото всего прочего, в какой-нибудь момент своего существования перестала быть самой собой, т.е. <не> отличается от всего иного. Это равносильно смерти абсолютной индивидуальности, и только такой ценой достигается уничтожение в ней стихии сплошного становления. Она всегда и везде отлична от всего прочего, но эта отличность пребывает в ней сплош-но и непрерывно, т.е. без отличия в ней одного момента от другого. Абсолютная индивидуальность, или самое само вещи, есть сплошь неразличимо становящееся различие и различно, раздельно пребывающее оплошно-безразличное становление. Малейший ущерб различенности и неразли-ченности ведет самое само к гибели, к смерти. Ущерб в сфере различенности спутывает индивидуальность с тем, что не есть она сама, т.е. делает ее уже не индивидуальностью. Ущерб в сфере неразличенности лишает индивидуальность способности самопроизвольного, самовозникающего становления во всех его моментах, т.е. делает для нее невозможным быть новостью и небывалым, т.е. делает ее уже не индивидуальностью.
b) Все это рассуждение можно дать несколько иначе и притом просто короче. Каждый момент, поскольку он есть тоже некое самое само, не отличим ни от какого другого момента. Следовательно, и все моменты всего неотделимы друг от друга, и это все есть некая абсолютно неразличимая сплошность. Все есть и абсолютная индивидуальность, абсолютная определенность, и в то же время (и именно по этому самому) и абсолютная неотличенность, неразличимость и сплошность. С этим аргументом мы в дальнейшем встретимся еще не раз.
c) Но теперь мы и спросим себя: как же совмещает самое само эту противоположность различия и безразличия? В основной части нашего рассуждения мы все время указываем на момент отличенности, неповторимости, небывалости, обещая в дальнейшем не забыть и момента сходства [в рукописи — различия] повторимости, схематизма (с которыми рождается и знание взамен констатированной раньше непознаваемости). Теперь мы на пороге учения о различенном, т.е. о познании, о раздельно-познаваемом самом самом. И что же мы видим? Мы видим, что в сущности нет никакой возможности мыслить обе эти сферы различными в применении к самому самому (а значит, и ко всему). На вопрос, как объединяется непознаваемое и познаваемое в самом самом, надо ответить только так: нет тут вовсе никакого вопроса'. Точно так, как раньше не было никакого вопроса о существовании самого самого и не было никакой теории о том, что самое само существует и ни на что не сводимо, т.е. непознаваемо, точно так и сейчас не возникает никакого вопроса о различимости и, следовательно, о познаваемости самого самого. Теперь уже я скажу так, как в предыдущем говорили мне предполагаемые возражатели: да кто ж не знает того, что вещь познается, что она различима, что она имеет название, что она вовсе не та непознаваемая бездна, в которой ничто ни от чего не отличимо?!
Да, ответ на вопрос, как совместить непознаваемость самого самого с его познаваемостью, разрешается не философией и не теорией и даже не какой-нибудь логической категорией. И разрешается просто при помощи указательного пальца: вот, смотрите как! И больше ничего.
5. Однако это только одна сторона вопроса. То, что в каждой вещи ее непознаваемость и познаваемость совпадают, и то, что самое само, общее для всех вещей, тоже в смысле непознаваемости и познаваемости есть нечто единое, как раз это самое и говорит за то, что такое простейшее и общепринятое отношение к вещам только и может быть символическим. И теперь мы можем говорить о символе уже более конкретно.
а) Самость каждой вещи, поскольку данная вещь есть именно данная вещь, и больше ничто иное, оказывается лишенной всяких различий. Но, вступая в сферу различений и становления, она не может не оставаться самой собой, ибо иначе к чему же и будут относиться все различения и само становление? Но тогда абсолютная неразличимость вещи сопутствует этой вещи решительно в каждом моменте ее существования. А из этого следует, что или мы должны рационально показать, как из неразличимости вытекает различимость, или необходимо признать, что всякая различимость имеет только символическое значение.
b) Можно ли признать, что различимость вытекает из неразличимости рациональным путем?
Абсолютная самость охватывает все и есть это все. Можно ли задавать вопрос о происхождении всего? Самый этот вопрос уже предполагает, что есть что-то еще кроме всего, откуда это все происходит. Но это бессмысленно, потому что если все действительно есть все, то оно охватывает в себе и источник своего происхождения. А если оно этого не охватывает, то, значит, оно не есть все. Если же оно охватывает и источник своего происхождения, то бессмысленно спрашивать, откуда произошло все.
с) На первый взгляд кажется правильным, если мы скажем, что все происходит из самого себя. Однако, в сущности говоря, нельзя сказать и этого. Если мы скажем, что А есть А, то это значит, что, по-нашему, неопределенное А есть определенное А. Другими словами, А получило свою определенность от самого себя, т.е. А ограничено самим собою. Однако, поскольку А есть абсолютная неразличимость и безграничность, даже оно само ни в каком случае не может ограничить себя самого и не может ограничить даже хотя бы самим собою. Существом и природой самого самого является то, что оно свободно, даже от самого себя, что оно равно ни от чего не получает ограничения, различности и определенности, даже и от самого себя. Таким образом, нельзя сказать даже и того, что самое само происходит из себя самого. Оно вообще ниоткуда не происходит, ибо само «происхождение» есть какая-то категория, а самое само — надкатегориально.
d) По тем же самым причинам нельзя также задавать и вопроса о том, что такое самое само. Вопрос «что такое?» предполагает, что предмет, о котором этот вопрос задается, может быть и одним, и другим. Самое же само не может быть ни одним, ни другим, ни вообще чем-нибудь.
e) Таким образом, рационально, т.е. путем логических определений и выводов, совершенно невозможно понять, как из неразличимости возникает различимость, из неопределенности — определенность, из безграничности — граница.
И тем не менее, как было установлено и как это прекрасно понимает даже всякий обыватель, вещь A все же есть именно A, именно она сама, как бы она ни менялась во всех моментах своего реального становления. Правда, чувственная вещь A может оказаться разрушенной. Но мы говорим не об этом. Мы говорим о том, что, пока вещь существует, она обязательно остается сама собой, несмотря на все перемены. А оставаться самим собою — значит быть самостью, самим самим, быть лишенным всяких различий. Следовательно, с одной стороны, устанавливается, что различенность вещи не может быть порождением самой вещи и не может быть порождением чего-нибудь другого, и, с другой, различенность и неразли-ченность вещи спаяны между собою настолько глубоко, внутренне и крепко, что у обывателя не появляется даже вопроса об их несоединимости; и если тело в точке А своего пути то же самое тело, что и в точке B, то о причине этого невинного тождества ни у кого не поднимается ни сомнений, ни даже разговоров.
f) Остается, следовательно, одно: признать как факт совпадение различимости и неразличимости в одном едином и неделимом обстоянии. Рационально объяснить этого единства невозможно. Но тем не менее оно — несомненный факт, и, главное, факт понятный. Вот эту-то понятность, основанную не на рациональном выводе и не на слепом эмпирическом обобщении, мы и называем символической. Символ — там, где, с одной стороны, налицо два пласта бытия, не имеющие между собою совершенно ничего общего и сопоставляемые чисто внешне, механически, без малейшего внутреннего взаимоответствия (как, например, различимость и неразличимость), а с другой, оказывается, что эти два пласта бытия есть один и тот же пласт, что между ними — полное тождество, и субстанциональное, и смысловое (как, например, тождество различимости и неразличимости во всяком живом становлении).
g) Понятность этого символического «совпадения» вполне специфична. Это не есть понятность логического вывода, потому что, повторяем, никакими логическими средствами нельзя вывести различимость из неразличимости. В этом смысле всякий символ есть абсолютная иррациональность, абсолютная произвольность сопоставлений, полная необоснованность и анархия в выборе отождествляемых моментов. Но это не есть и понятность чувственного восприятия. Последнее имеет нечто общее с символом в том отношении, что оно тоже базируется на вне-логических сопоставлениях. Фактическое сопоставление тем и отличается от логического, что последнее основано на смысловых соотношениях, а первое — на более или менее случайных (и в этом смысле внешне-механических) сопоставлениях. Так, фактически вполне случайно пушкинское сопоставление самой обыкновенной метели и образа беса, потому что бес, как мы его знаем из народной мифологии, и метель, как мы ее знаем метеорологически и житейски, не имеют между собою ничего общего. Логически это — вполне вне-логическое, иррациональное сопоставление, а чувственно оно может быть так же обосновано, как и фактическое существование в моей комнате двух вещей, не имеющих ничего общего между собою (например, самовара и греческого словаря). Но символ не есть ни логическое и ни чувственное бытие. Из чувственности он берет случайно-внешнюю сопоставленность, но без ее произвола неосмысленности; а из логического он берет обоснованность и осмысленность, но без рационального аппарата определений и выводов.
Символ есть бытие suigeneris[своего рода — лат.]. И самое само может быть дано только символически (хотя само по себе оно и не символ, ибо оно вообще не есть что-нибудь).
6. Из этого следуют и другие очень важные выводы, которые могут быть усвоены только в процессе всех дальнейших рассуждений. Мы отметим пока только один вывод, без которого не будут понятны и дальнейшие рассуждения.
a) Уже читатель догадался, что в сопоставлении различимости и неразличимости и в их отождествлении, которое (пока условно-обобщенно) мы назвали становлением, действует метод, обычно называемый диалектическим. В дальнейшем мы на каждом шагу будем убеждаться в плодотворности, а очень часто и в безусловной единственности этого метода для философии вообще. Основан он на простом факте: всякая вещь, чтобы быть, должна отличаться от других вещей; но, отличаясь от них, она тем самым при их помощи получает для себя определение как бы возвращается к себе; а это из неопределенной делает ее определенной. Этот простой факт, однако, требует к себе очень внимательного и сознательного подхода.
b) А именно, то, что вещь из неопределенной стала определенной, требует, согласно диалектическому синтезу, не отмены неопределенности, но сохранения этой неопределенности (ибо данная вещь и после получения определений остается самой собой). Но если это так, то неопределенность и определенность вещи, будучи совершенно несоизмеримыми, оказываются здесь понятно [так в рукописи] совмещенными в одной и той же вещи. Можно ли это понять только логически или только чувственно? Из следующего вытекает, что это нельзя понять ни логически, ни чувственно, но только символически.
Далее, уже и первое полагание вещи, еще до всякого сопоставления с другими вещами, есть ли оно само полагание, или оно есть нечто иное? Вопрос бессмысленен, так как всякому ясно, что на него может быть только положительный ответ. Но тогда самый акт полагания вещи тоже есть некое самое само, т.е. лишен различий, т.е. познается только в символе. Очевидно, то же самое надо сказать и о том инобытии, которое своим окружением вещи создает ее понятную определенность и ограниченность, ибо оно — тоже есть некое оно и больше ничего.
Следовательно, и в своем тезисе, и в антитезисе, и в синтезе диалектика определенно пользуется методом символизма; и вообще диалектический вывод бытия только тем и отличается от его символической данности, что в нем осознаны и по порядку перечислены, все те моменты, из которых состоит непосредственная символическая данность. Если мы хотим брать диалектическую категорию как таковую, вполне непосредственно, она может быть понятной только в качестве символа (и притом бесконечного, как мы убедимся в гл. II). Если же мы захотим посмотреть, из каких моментов она сложена, мы будем рассуждать диалектически.
Таким образом, диалектика есть не что иное, как логика символа, символическая логика. Вот почему еще Платон назвал диалектика «синоптиком», т.е. человеком, имеющим синтетическое зрение.
Вот какое содержание можно было бы вложить в то формальное требование о совмещении понятности и непонятности, к которому приходит развитое учение об интерпретации. Нечего и говорить о том, что все эти заключения имеют только предварительное значение. И все эти категории различия, тождества, становления вещи и т.д., взятые здесь в некритическом и слишком общем, слишком описательном виде — только для указания на самый факт самого самого и его интерпретативной символики,— все эти категории получат свою подробную разработку и мотивировку только в результате всего нашего последующего построения.
7. Теперь остается только зафиксировать предложенное предварительное учение в максимально кратких тезисах, которые были бы удобны для обозрения, критики и запоминания.
I. Самое само, как абсолютная индивидуальность и определенность бытия, или вещи, может быть только при том условии, что оно есть еще и сплошно-слитная неразличимость и неопределенность становления.
Мы доказали, что абсолютная различимость возможна только как абсолютная неразличимость. Абсолютная различимость вещи есть различимость в каждом мельчайшем ее моменте (иначе она не есть абсолютная различимость), а поскольку этот мельчайший момент нигде не зафиксирован в качестве наименьшего и неделимого (потому что иначе для абсолютной индивидуальности образовалась бы прерывность, и она перестала бы быть повсеместной, т.е. абсолютной), то получается, что абсолютная индивидуальность есть неразличимая сплошность как внутри себя, так и в соотношении с прочими индивидуальностями.
II. Самое само, не будучи символом, может быть дано только в интерпретативном символе.
Этот тезис непосредственно вытекает из предыдущего, потому что неразличенность, сплошность самого самого и его различенность, ясно очерченная индивидуальность суть моменты, отрицающие друг друга, несоизмеримые друг с другом и сопоставленные во всей своей взаимной непроницаемости и случайности, а, с другой стороны, их взаимное положение, проникновение и даже тождество — вполне понятно и осмысленно. Такое отождествление различий, или совпадение противоположностей, есть символ.
С другой стороны, самое само дается в символе интерпретативном, поскольку всякий символ мыслится здесь не просто в своем изолированном и непосредственно-объективном бытии, но и в своем неизбывном тяготении выразить самое само. Впрочем, подчеркивание интерпретативности имеет скорее педагогическое значение, так как в той системе мыслей, которая проводится в настоящих наших исследованиях, неинтерпретативных символов вообще не существует.
III. Самое само предполагает бесконечное количество способов своей данности в инобытии, бесконечное количество способов интерпретации.
Здесь необходимо только отметить, что это бесконечное количество способов данности не просто только еще возможно, но оно необходимо требуется по самому смыслу этого самого самого. Ведь, с одной стороны, мы уже признали, что самое само есть становление внутри себя самого и не может не быть им. Но это как раз и значит, что внутри себя самого оно должно быть дано бесконечным количеством способов, поскольку становление есть бесконечно возрастающая (или, что то же, бесконечно убывающая) неисчислимая и потому неисчерпаемая сплошность бытия. С другой стороны, всякому самому самому противостоит внешнее становление, в которое оно не может не погружаться. И если ему необязательно размываться и рассыпаться в этом внешнем становлении, то ему, во всяком случае, уже необходимо быть положенным, чтобы не быть чисто теоретическим образом мысли, а это полагание уже предполагает внешнее инобытие и, стало быть, хотя бы одну первую точку становления.
Таким образом, хотя самое само и может быть дано бесконечными способами, т.е. хотя утверждается относительно него только возможность бесконечных интерпретаций, но самая эта возможность вполне для него необходима; она есть и его необходимость. Отсюда вытекает и четвертое положение, тоже зафиксированное нами выше и получающее теперь для себя выгодное освещение.
IV. Всякий символ самого самого есть бесконечно мощный символ, или символ, данный как актуальная бесконечность, или символ, данный как предел соответствующего бесконечного ряда интерпретаций.
Что самое само в вещах есть некий смысл, некое «нечто», не сводимое ни на что другое (ибо иначе оно свелось бы на другое, т.е. перестало быть самостью), это мы знаем. Что эта самость вещи всегда так или иначе проявляется, это знает всякое наивное человеческое сознание. Что этих проявлений может быть сколько угодно, ясно без доказательств. Следовательно, бесконечность смысловых проявлений вещи, бесконечность интерпретативных подходов к ней, бесконечное количество форм проявления вещи устанавливаются ясно и просто, без всяких длинных доказательств. Но ведь если невозможно все эти интерпретации ограничить пределами только человеческого субъекта и считать их чисто субъективными, то единственно, что тут остается, это признать, что все эти бесконечные формы проявления вещи зафиксированы в самой вещи, по крайней мере как возможность. И это не просто фиктивная возможность, которая равна абсолютному отсутствию (потому что тогда опять придется искать обоснования всякой формы в субъекте и все снова разрешится в беспросветный солипсизм), но это есть именно возможность, т.е. реальная мощь, такая реальная способность вещи, которая в любой момент действительно может стать реальностью, хотя и не становится. Таким образом, элементарно ясно, что самость вещи есть мощь, смысловая мощь, и притом бесконечная смысловая мощь.
Есть еще одно понятие, которое обязательно должно фигурировать в специальном анализе бесконечной смысловой мощи, это — понятие предела. На него мы тоже бросим здесь некоторый взгляд, так как оно тоже содержится имманентно в предыдущих рассуждениях. Дело в том, что бесконечность можно мыслить только при наличии этого момента предела. Но мы тут не будем вскрывать этого понятия логически полно, а только сделаем общее указание. Мы понимаем вещь так или иначе, более или менее близко к ней самой. Невольно напрашивается мысль, что возможно ведь и полное ее понимание. Оно невозможно мне или вам, но ведь это неважно. Речь идет не о практически-жизненных возможностях, но о возможности чисто теоретической. Вот вся та бесконечная бездна пониманий, которую, вообще говоря, допускает данная вещь,— мыслится ли она как нечто завершенное, целое, самособранное? Конечно! Вполне ясно мыслятся такие понятия, как «все», «целое», «вместе» и т.д. Так вот, если брать все возможные понимания этой вещи как все, как целое — можно ли сохранить ясность мысли при мышлении такой возможной целокупности? Вполне! Но это значит, что все эти понимания мы берем в пределе. Бесконечная мощь есть предельное понятие, мыслимое с полной ясностью и четкостью, на какую только способна мысль.
Разумеется, найдутся возражатели и здесь. Опять скажут, что это нереально, что пусть этого требует мысль, но что этого на деле совершенно нет. Такое возражение тождественно с тем, как если бы в физике или медицине говорили о движении тела, но совершенно запрещали бы говорить о направлении движения. Конечно, иной раз имеет смысл отвлечься от направления движения и говорить только о самом движении (например, обсуждая его скорость). Однако никто не имеет права в механике запрещать говорить о направлении движения, если о нем возникла речь, так как всякое движение всегда имеет то или иное направление, и мы отвлекаемся от него только в порядке намеренной абстракции. Зачем же абсолютизировать одну из возможных абстракций вопреки другим абстракциям и вопреки самому цельному факту движения? Так и в нашем случае. То или иное количество пониманий вещи и то или иное приближение к адекватному пониманию вещи предполагает, что есть абсолютно адекватное понимание вещи, предельно совершенное ее понимание. Уже по одному тому, что вещь есть, что вещь есть она сама, уже по этому одному существует предельное ее понимание, предел всех возможных интерпретативных к ней приближений. Если есть кое-что из чего-нибудь, значит, может быть и все. А то, что это кому-то или когда-то недоступно, это есть во всяком случае вопрос факта, и решение этого вопроса в данном случае просто неинтересно. Геометрия дает теорию своих неевклидовых пространств, совершенно не считаясь с тем, существуют ли они где-нибудь и как-нибудь реально или нет. Но тут мы снова сталкиваемся с термином, к которому мы пришли в результате своих интерпретативных рассуждений, а именно с «символом».
V. Все существующее (логика с ее категориями, природа с ее вещами и организмами, история с ее людьми и их жизнью, космос со всей его судьбой) есть только символы самого самого, или абсолютной самости, т.е. только одни символы абсолютной самости и существуют. Отвергать самость значит отвергать вещи как вещи, т.е. не понимать вещи как вещи, т.е. понимать вещи не как вещи т.е. не понимать вещей, т.е. не принимать их
вообще. Не быть символистом — это значит быть или только рационалистом, или только эмпириком. Но разум со всей его логикой и наукой есть только абстракция живого бытия, и чувственный опыт с его наглядностью и непосредственной реальностью есть только абстракция живого бытия.
Каждая вещь есть именно она, а не что-нибудь другое — значит, существует самость вещи. Но все вещи, взятые вместе, образуют собою тоже нечто такое, что есть оно само, т.е. самое само. Отдельные самости тем самым как-то входят в эту абсолютную самость. Но и в каждой вещи самость дана символически в виде самой вещи; в ней сама вещь есть символ ее самого самого. Но самое само одинаково содержится во всех вещах, являясь поэтому именно абсолютной самостью. Следовательно, каждая существующая вещь есть символ абсолютной самости.
Логика с ее категориями не составляет здесь никакого исключения. Уже мы видели, что настоящая, т.е. цельная и полная, логика — а это есть диалектика — является не чем иным, как только развернутой символикой. Тем более несамостоятельна та частичная и условно-абстрактная логика, которая именуется «формальной». В силлогизме тоже нет ничего общего между понятием «человек» и понятием «смерть», потому что человек сам по себе сколько угодно мыслим вне времени, так же, как, например, точка, прямая и проч. геометрические образы; и если из смертности всех людей выводится смертность Сократа, то это только потому, что смертность людей установлена отнюдь не в силу логических доводов, да и существование среди людей Сократа тоже принимается не в силу логических доводов; вывод же одного вне-логического суждения из другого вне-логического суждения сам уже едва ли может считаться только логическим. Однако эти вопросы должны быть рассмотрены в своем месте; и единственное, что мы здесь утверждаем, сводится к общему трактованию всякого цельного познавательного акта как символического. Логика, природа, история и космос входят сюда только по одному этому.
Нечего и говорить о том, что этот символ, или, вернее, вещь как символ, не понимается нами как аллегория, или иносказание, когда говорится одно, а имеется в виду другое. Проводимое здесь понимание символа возвращает его к этимологии греческого слова «символ», указывающей, как мы знаем, на совпадение двух вещей, или сфер. Символ — это то, где совпадает самость вещи с той или иной ее интерпретацией. В таком виде термин этот не может встретить никаких возражений, потому что иначе пришлось бы разрушать самое совпадение самости с ее интерпретацией, что опять не обошлось бы без субъективистических провалов.
Но независимо от этого термин «символ» важен еще и потому, что он выражает именно «нечто», «чтойность» вещи, которая могла бы померкнуть в наших глазах в связи с выдвиганием в самость ее стихии чистого становления. Говоря о мощи, да еще о бесконечной мощи, мы ведь вводим этим самым стихию становления самого самого. А ведь самое само вещи, как мы уже не раз говорили, есть прежде всего индивидуальность вещи, ее абсолютная новость и неповторимость. На первой стадии нашего исследования, когда мы выдвигали на первый план идею новости и неповторимости, мы понимали самое само как именно «нечто», как «это-вот», как различенность, как индивидуальность. На дальнейшей стадии, когда оказалось, что различение возможно только как неразличение, мы стали выдвигать в самости идею становления, т.е. мощи; отсюда получился риск забыть то, что самость есть лицо, лик, «нечто», индивидуальность. Понятие символа уравновешивает обе эти стороны, так как оно, во-первых, есть указание на лицо, лик, картину, а во-вторых, оно есть указание на переход к высшему, более мощному и в более широком смысле смысловому.
Наконец, развитая выше теория самого самого и его символов дает нам право еще на один тезис, без которого осталась бы в тени одна из самых существенных сторон
этой теории.
Самое само недостижимо и непознаваемо. Его окутывает бездна становления, которая порождает его бесчисленные интерпретации. Эти интерпретации то более, то менее близки к самому самому, то более, то менее насыщены им. Раз дана свобода становлений — значит, дана свобода любым интерпретациям. Духовная деятельность человека, будучи совершенно свободной, даже анархичной в создавании интерпретаций, является наилучшим показателем этой безразличной и беспричинной свободы становления. Спрашивается: где же предел всем этим интерпретациям самости и где хотя бы некоторая гарантия и хотя бы относительной истинности этих интерпретаций? Кроме того, и без привлечения духовной деятельности человека вещи сами по себе достаточно текучи, неопределенны и искаженны, чтобы возник вопрос об истинности этих вещей в качестве символов самого самого.
Этот вопрос, трудный для субъективистской философии, почти не существует для нас. Дело в том, что всякое становление, включая и духовную деятельность человека, всегда есть становление абсолютной самости, ибо последняя, будучи всем, уже ничего не содержит вне себя. Всякая становящаяся вещь и весь человек с его свободной духовной деятельностью есть не что иное, как момент, выражение, излияние, действие и проч. только абсолютной самости. И поэтому, как бы капризен ни был человек в установлении тех или иных интерпретаций, все же сам-то он есть не более как та или иная интерпретация абсолютной самости. Интерпретирующая деятельность человека условна, шатка, гипотетична, капризна, но она есть отражение абсолютных энергий самого самого. И в этом — гарантия их осмысленности и правды. Это не значит, что человек не может ошибаться. Но это значит, что человек может не ошибаться. Указанное соотношение с абсолютной самостью есть условие возможности правильных интерпретаций. Впрочем, термины «истина» и «правильность» тоже употребляются здесь нами пока только в общепопулярном и некритическом виде. Критическая же разработка этих понятий только укрепит нас в целесообразности указанного только что положения.
Необходимо всячески освобождать духовную деятельность человека в создании символов интерпретации. Никакая самость и никакая ее абсолютность не могут преградить человеку путь свободных символических интерпретаций. Никакой каприз и никакая прихоть сознания не остается без своей объективной предметности и, следовательно, без объективизации символических актов. Вещь, воспринимаемая в гневе, не та, что вещь, воспринимаемая в радости; вещь, оказавшаяся предметом наших волевых усилий, не та, к которой мы относимся безучастно. Всякий аффект, всякая энергия, всякий мельчайший познавательный жест или штрих имеют свою специфическую предметность, которая для соответствующего бытия есть не что иное, как символ.
Лицо человека, моего друга Петра, мне «кажется» одним, а Ивану, который ненавидит Петра, «кажется» совсем другим. Обычно думают, что этой «кажимостью» все и кончается. Объективно-де Петр вовсе не то, что о нем думаю я, и вовсе не то, что о нем думает Иван; и думать-де можно о Петре вообще все, что угодно. Из этого рассуждения правильно только то, что о Петре действительно можно думать вообще все, что угодно. Остальное же совершенно неверно. То, как представляется мне Петр, есть известная и притом очень определенная предметность; и также то, как он представляется Ивану. Что эти предметности — субъективны, это не имеет никакого значения, потому что вообще все, что мы представляем, даже когда наши представления «истинны», по необходимости оказывается продуктом свободной деятельности нашего духа. Считать же на этом основании, что они вообще только субъективны, это значит уничтожать и т. п. «истинные» представления, потому что для определения их истинности надо знать, что такое объективные вещи, а объективные свойства тоже надо как-то себе представлять, т.е. иметь относительно их определенную смысловую предметность.
Итак, любой акт субъективного сознания обладает своей собственной — пусть чисто феноменологической, а не «реальной» — предметностью, а эта предметность, будучи отнесенной к тому или иному реальному объекту, оказывается символом. Наличие этой предметности и ее неизбежность ничего не говорит ни об истинности соответствующего акта сознания, ни о его ложности (ибо и истинные, и ложные представления одинаково соотнесены с соответствующей им предметностью). Но поскольку сознание, построяющее свой предмет, само не абсолютно, а есть только результат и одно из частичных проявлений самости (которая есть не только сознание, но и все вообще сущее), постольку и всякая предметность, построяемая сознанием, есть результат и одно из частичных проявлений абсолютной самости. Отсюда, эта предметность, становящаяся в условиях отнесения к реальным вещам символом, может быть истинной или вообще так или иначе оправданной. Отсюда и — наш последний тезис.
VI. Всякий символ абсолютной самости условен, относителен, а не абсолютен (поскольку основой его является алогическое становление), но всякий символ абсолютной самости смысловым образом обоснован в своем существовании (поскольку построяющее его становление всегда есть становление только абсолютной самости).
Все употребляемые здесь у нас понятия мощи, смысла бесконечности, символа, истины и т.п., должны быть подвергнуты специальному анализу. Мы коснулись их только слегка, чтобы обнаженная бездна самости не оставалась без всякого прикрытия и чтобы была видна перспектива и всех дальнейших положительных о ней утверждений. Однако подлинной и единственной целью этого очерка было только указание принципиальности самой этой самости и ее абсолютной ни на что несводимости, ее непознаваемости, абсолютной неотличимости и в то же время абсолютной отличенности от всего прочего, той познавательной бездны смысла, из которой бьет и плещет неустанная мощь бесконечно разнообразных оформлений. В старину философы любили подобным образом рассуждать о самых возвышенных и по преимуществу божественных предметах. Однако мы теперь убеждаемся, что и самые обыкновенные, самые простые и даже пустые, самые бессодержательные и пошлые предметы повседневной жизни невозможно мыслить иначе, так как всякая вещь есть она сама, всякую вещь можно как угодно интерпретировать и к ней применимо решительно все то, что мы раньше говорили о вещах вообще. Да и самые эти признаки «простоты», «пустоты», «бессодержательности», «пошлости», «повседневности» есть тоже не что иное, как результат определенной интерпретации вещей. То, что для одного просто и повседневно, то для другого сложно и редкостно. Иметь дело с покойниками и вскрывать трупы для анатома — повседневное и довольно пошлое занятие. Потерять же близкого человека (хотя бы это был как раз тот самый, вскрытие трупа которого является для врача бессодержательным занятием) — для другого человека явление весьма содержательное и, возможно, совершенно небывалое или необычное.
Каждая вещь всегда абсолютно нова. Мало того. Абсолютно нов каждый следующий момент ее существования. Ничто нельзя подвести ни под какие рубрики, нельзя уложить ни в какие схемы. Нет нужды, что многие вещи похожи одна на другую: сходство не есть тождество; и неважно, что многие вещи повторяются: повторение предполагает абсолютную новость самого времени. Мы очень часто пользуемся разными обобщениями и схемами, разными классификациями и рационализацией. Но часто мы и не пользуемся ничем этим, а вещи, как были, так и остаются самими собой. Звездное небо для многих есть просто числовая схема, некоторая машинка, впрочем, не везде исправная. Для других оно <...> [в рукописи оставлено место для завершения предложения].
Ни одна из подобных интерпретаций, конечно, не исчерпывает самого неба. И то, что творится среди нас и что понимается нами так или иначе, по существу своему есть нечто совсем другое, не то, как его понимает один, и не то, как его понимает другой или третий; и никакими возможными пониманиями оно не может быть исчерпано ни в какое время. Люди едят и пьют, бодрствуют и спят, дерутся и целуются, любят и ненавидят, наконец, родятся и умирают; и все это кажется им то хорошим и плохим, то ценным или неценным, то глубоким и мелким; и все это понимается каждым по-своему, по-разному, да и каждый отдельный человек понимает это по-разному в разные моменты своей жизни. А на самом деле в этой еде и питье, в этом сне и бодрствовании, в этой драке и любви, в этих рождениях и смертях есть свой совершенно другой смысл; им свойственна никем целиком не понимаемая самость, совсем не похожая ни на какие отдельные понимания, хотя и можно приближаться к этой самости с любой точностью своего понимания.
1. Развитое выше учение о самом самом не очень популярно в истории мысли. Можно даже сказать, оно довольно редко. Тем не менее им обладает решительно всякая зрелая эпоха в истории философии. Поскольку учение о самости обладает последним синкретизмом, на который только способна мысль, оно попадается преимущественно или в начале, или в конце существования того или другого типа культуры, в начале — потому, что всякая культура вообще начинается с интерпретативного выявления своего основного мифа, в конце же — потому, что здесь этот миф получает наиболее полную разработку и наиболее адекватное отражение в мысли. Не знают учения об абсолютной самости обыкновенно срединные эпохи философии, когда сильно проявляет себя аналитическая мысль и идет разработка деталей в ущерб синтетическому охвату. Поэтому содержит очень интенсивное учение о самости индийская философия браманизма и буддизма, но не содержит его позднейший индуизм. Развитое учение дает в этом духе неоплатонизм, но его нет ни у досократи-ков, ни у Аристотеля, ни в раннем эллинизме. Замечательное учение о непознаваемом Сверх-Мраке у Дионисия Ареопагита в начале христианской эры и у византийских мистиков XIV в. (в конце средневекового христианства), но оно очень слабо дано у Василия Великого и Григория Богослова, у Григория Нисского и Иоанна Златоуста (IV в.), у Иоанна Дамаскина (VII в.). В начале германской философии мы имеем очень интенсивную потребность в синтетизме этого последнего вышепознавательного устремления (Мейстер Экхарт и другие немецкие мистики XIV в., Николай Кузанский, XV в.); и—она совсем отсутствует у просветителей XVIII в. и только кое-где пробивается у немецких идеалистов (главным образом у Шеллинга, но это как раз — конец огромного периода германской философии вообще). Правда, попадаются эти учения о непознаваемом первом самом самом и в срединные эпохи, но зато они всегда начало или конец периодов менее обширных. Так, Платон (V в.), несомненно, есть конец классического периода античной философии, а Максим Исповедник (VII в.) есть начало самостоятельного византинизма.
Из этих философских построений приведем только некоторые примеры, или, вернее, сделаем несколько упоминаний.
2. a) Несомненно, сюда относится древнеиндийский Брама-Атман, о котором довольно много материалов в Упанишадах. Это не просто душа мира и душа всего, охватывающая все и всем управляющая, но, по прямому заявлению Упанишад, он «не есть сущее, как не есть и не-сущее»[2], он «выше того, что есть, и того, чего нет»[3]. Он есть тот, кто видит во всех существах, имеющих зрение, и кто слышит во всех существах, обладающих слухом. Поэтому он есть вечный свет, все освещающий, вечный огонь, но опять-таки сам по себе он не есть ни день, ни ночь[4]. Он — везде и нигде, в каждой душе и ни в какой, бесконечен и равен одному мгновению, всеопределяем и не допускает никакого определения. Он только «не то, не то, не то...» и т.д. или, как говорится в Упанишадах, «neti, neti, neti...». Одна легенда рассказывает, что, когда у некоего брамина спросили, что такое Брама, тот промолчал. То же безмолвие повторилось еще раз при новом вопросе. Когда же его спросили и в третий раз, то он ответил: «Я тебе объясняю, но ты не понимаешь. Этот Атман — тишина»[5].
Не будем умножать этих текстов. Всякий читавший Упанишады приведет их весьма немало. Но было бы очень недостаточно констатировать простой факт трансцедентности браманистического первоначала и не попробовать уловить его живого лика, тем более что те особенности древнеиндийского духа, которые породили этого Атмана, вполне общеизвестны и банальны.
b) Древнеиндийское мироощущение основано на интуициях чувственной текучести. Как в значительной мере и весь Восток, это мироощущение не видит никакого абсолюта вне чувственных явлений. Ему явлена мертвая материя, но не явлено бытие живой идеи, или живой личности, живой социальности. Отсюда и — трактовка того, что оно считает своим абсолютом, Брамой-Атманом. Заметим, что всякое развитое религиозно-философское сознание формально содержит всегда всю градацию бытия, логически необходимую для него, независимо от тех специфических интуиции, на которых оно вырастает. Везде мы найдем тут учение о материи, физическом мире, о душе и человеке, о восхождении человека к вышнему, этот самый высший мир — например, мировой ум или мировую душу, ангелов и демонов и, наконец, непознаваемое божество. Наличие или неналичие всех этих учений зависит только от степени зрелости данного типа религиозно-философской культуры. Но это нисколько не мешает основываться в разработке этих учений на какой-нибудь одной, вполне частичной интуиции. Наоборот, все известные нам из истории религиозно-философские системы всегда базировались только на отдельных интуициях, то более, то менее общих; а эти интуиции перекрашивают собою и наполняют жизненно-историческим содержанием решительно все ступени указанной формальной религиозно-философской системы.
c) То же мы находим и в браманизме. Если последний внутренне исходит из абсолютизации чувственного потока вещей, то это не значит, что он отвергает всякий абсолют за пределами этой чувственности. Но это значит, что такой абсолют трактован здесь специфически, т.е. именно так. чтобы он обосновывал собою как раз абсолютность материально-чувственного процесса. Таков именно и есть Брама-Атман. Весь материально-чувственный процесс есть безразличное становление, т.е. слепое возникновение и уничтожение вещей. Внесение сюда хотя бы малейшей закономерности и осмысленности уже вывело бы за пределы абсолютизации только одного чувственного процесса как такового. Значит, браманистическое сознание должно было и своего Браму-Атмана толковать не просто как непознаваемое совпадение противоположностей, но как такое, которое обусловливает собою именно эту слепую стихию сплошных возникновений и становлений. А так как чистое алогически-чувственное становление, когда оно лишено всякой формы и смысла, снимает и самого себя (ибо оно в каждом своем моменте настолько же есть, насколько его и нет), то и Брама-Атман должен вечно то возникать, то уничтожаться.
Отсюда — знаменитое учение Упанишад о прельщении Брамы Майей, т.е. «Иллюзией», фикцией, и о тройном результате этого брака с вселенской Иллюзией — творении мира, его сохранении и его уничтожении. Когда Брама вступает в брак с Майей, он погружается в тяжелый сон и самозабвение, что означает творение мира. Но потом он медленно просыпается в растениях, животных, человеке, приходя все больше и больше в сознание, что означает уже не творение, но такое сохранение мира, которое тождественно с его постепенным непрерывным уничтожением, умерщвлением. Наконец, когда он в человеке доходит до высшей ступени самосознания, то это равносильно абсолютному уничтожению мира, снятию всей этой стихии бесконечного становления. Прекращается мир, однако ненадолго. Скоро Брама-Атман опять попадает в объятия Майи; и — повторяется снова творение мира, его вечная и страдающая текучесть, когда бытие то возникает, то уничтожается, и опять творится мучительное и радостное освобождение мира от собственного бытия и от самого себя.
d) Мы видим, что сущность Брамы-Атмана -заключается именно в том, что он есть абсолютное обоснование абсолютной чувственной текучести бытия. Формально он есть самодовлеющий абсолют, а не относительность вечно-неустойчивого и никогда не самодовлеющего становления. По своему же содержанию, по своему живому лику он есть именно абсолютизация этого самого становления, самодовлеющий принцип вечного отсутствия всякого самодовления. Этот нигилистический абсолют, ничто как абсолют, когда бытие достигает его только в момент своего абсолютного уничтожения, обладает — формально — всеми чертами абсолютной самости, которую мы раскрывали выше. Это есть именно самое само каждой вещи и всех вещей, взятых вместе. Макс Мюллер так и переводит слово «атман» — «я» и «сам», и даже «самость» (ipseitas). Однако слишком ярко чувствуются специфические и типические особенности этого самого самого Упанишад, совсем не обязательные для формальной диалектики самости вообще. Спецификум же заключен здесь, несомненно, в мистическом нигилизме и в обожествлении чистой текучести мертвого вещества. Разумеется, это не просто мертвая текучесть вещества сама по себе — в этом случае она не была <бы) и абсолютом, а занимала бы подобающее себе нормальное место в лестнице бытия вообще. Это именно абсолютизация такой текучести. А раз так, то тут образуется весь этот обычный мистический и религиозно-философский аппарат, который, повторяю, присущ всякой синтетической культуре, со всей этой интимной и жгучей жаждой подвига, жертвы, искупления, блаженства и др. Буддийская Нирвана, развившаяся на этом мироощущении Упанишад, есть только субъективно-ощутительная сторона Брамы-Атмана, и Эдуард фон-Гартман вполне был прав, когда назвал ее «атеистическим раем»[6].
3. a) Совсем иной культурный стиль выступает в античном учении о Едином. Это учение в основном было разработано еще у Платона, который дал в отдельных пунктах почти исчерпывающую диалектику этого построения. В прекрасных и не допускающих никакого возражения формулах он показал, как Единое, или одно, взятое как таковое, лишается всяких определений и остается «превыше сущности и знания», так что нельзя уже сказать ни того, что оно существует, ни того, что оно есть оно. Яснейшим образом у Платона показано, как всякая диалектика возможна только с момента полагания этого одного, т.е. с его бытия. Показана алогическая природа иного, или инобытия, и совпадение его с бытием в процессе становления. Показано, наконец, как нужно диалектически переходить от лишенного всяких различий единства через оформленные его отдельные образы к космосу и к реальной чувственной текучести.
Неоплатоники (III—VI вв. Хр. э.) подвергли это учение дальнейшей разработке и довели до тончайше разработанной диалектики. Плотин поставил это Единое в ясную связь с учением о мировом уме, мировой душе и космосе (эта связь у Платона была только намечена) и в ярких красках обрисовал ни на что не сводимую трансцедент-ность Единого. Ямвлих предложил различать два Единых, одно — как чистое «Не», как абсолютно непознаваемое и вышебытийное «Сверх», другое же — как начало диалектического ряда и, в частности, принцип бытия чисел. Прокл, стоя на этом различении Ямвлиха, ввел свои диалектические триады во второе, расчленяемое Единое. Кроме того, все неоплатоники очень усердно разрабатывали субъективно-ощутительную сторону Единого, видя ее в отрешении от всего оформленного и различающегося, т.е. в экстазе, в абсолютном слитии всех познавательных актов в одну неразличимую точку сознания.
b) Это античное учение об абсолютной самости резко отличается от древнеиндийского при формальном сходстве с ним (а часто и прямом тождестве) в своей диалектической структуре. Грек влюблен не в безразличную и слепую текучесть бытия, но, наоборот, в его оформленность. Чувственно-текучее бытие связано для него твердыми и резкими формами, и потому здесь оно уже не есть просто текучесть, но текучесть, рождающая из себя оформленные и притом живые тела; и сама-то текучесть абсолютизируется здесь лишь настолько, насколько она порождает из себя эти оформления. Текучесть тут размерена, расчислена, упорядочена; и поскольку она все же остается материально-чувственной текучестью, то размерена и упорядочена она в виде тел, как мертвых, так и живых. Живое и даже разумное существо, но данное телесно,— вот основной пра-символ античного гения. Поэтому античность отличается от индуизма прежде всего своей пластикой.
Однако в теле уже есть нечто нетелесное и нетекучее, это его форма; а в живом теле есть, кроме того, и какая-то душа, принцип его жизни. Дана ли здесь эта душа как таковая, как личность? Нет, она здесь так не дана. Она дана лишь настолько, насколько это надо для оформления и одушевления мертвой материи,— как, правда, и эта последняя со всей своей слепой текучестью дана тут не сама по себе, во всем своем бессмысленном, несамодовлеющем и вечно снимающем себя самого становлении, но дана она лишь постольку, поскольку она необходима для осуществления указанного принципа жизни. Поэтому душа и личность здесь не абсолютны, и материя здесь тоже не самодовлеет. Между ними то их абсолютное тождество, та их знаменитая гармония, которая всегда отличает в наших глазах любое проявление античного гения.
Следовательно, античный принцип оформления не может быть абсолютно-личностным и духовным, но зато он не может быть и мертво-материальным. Из духовности он сохраняет только общую и абстрактную, вне-личностную идеальность, а из мертвой материальности он составляет вечную тенденцию противополагаться, быть вне себя, переходить все в другое и другое и никогда не оставаться самим собою. Вот этот идеальный, но безличный принцип формы и этот реально-самопротивополагающийся принцип, но не чувственно и алогично материальный и есть число, а принцип самого числа есть единица, и — как то, что делает каждое число числом, и как то, что стоит в начале бесконечного ряда чисел. А это и есть Единое Платона и неоплатоников.
В Едином античной философии проявлена эта основная символика античного гения и постоянная склонность его все оформлять, но оформлять не больше чем в виде живого чувственного тела. Тут сказалась та серединность античного гения, которая не знает ни глубин самостоятельной личности, ни безразличной свободы и анархизма телесных протеканий. Она формализирует личность, но она связывает и чистую текучесть. И вот эта-то античная пластика, прекрасно-оформленная, но лишенная теплоту и глубин личного опыта, и зафиксирована в величавом учении о Едином. В то время как диалектически Единое есть все и ничто, все определяет и само лишено всех определений, т.е. является тем, что есть самое само каждой вещи и самое само всего существующего, в то же самое время оно — культурно-типологически — обладает совершенно специфической физиономией, и в нем мы не без удивления узнаём общеизвестные черты античного гения вообще.
4. a) Дальнейшим примером на учения об абсолютной самости может служить учение так называемых Ареопа-гитик, нескольких трактатов, относимых наукою к V в. Хр. э. и раньше приписывавшихся Дионисию Ареопагиту, о котором повествуется в «Деяниях апостолов». Здесь мы находим в такой мере интенсивное ощущение трансцедентности абсолюта, что, можно сказать, Ареопагитики являются в этом отношении непревзойденным документом человеческой мысли вообще. Никакая буддийская литература, никакой греческий неоплатонизм, никакая западная мистика, средневековая или новая, не может и сравниться с этим по интенсивности трансцендентных ощущений. Самый язык Дионисия Ареопагита способен производить даже впечатление риторики. Однако было бы очень грубым подходом к этим удивительным произведениям, если бы мы стали выдвигать в них риторику на первый план. Это не риторика, но это какая-то мистическая музыка, где уже не слышно отдельных слов, но только слышен прибой и отбой некоего необъятного моря трансцендентности. Тут мы встречаем подряд массу слов с одной и той же отрицательной приставкой, указывающей на <то>, что нельзя приписывать Богу, массу слов подряд с одной и той же приставкой «сверх», массу слов, на самые разные лады варьирующих идею сверхсущего единства. Бог — все, но Бог — и ничто, и по преимуществу Бог есть ничто. Так и говорится: «Само ничто» (autotoouden).
«Как мы можем,— пишет Ареопагит,— познавать Бога, не мыслимого, не воспринимаемого чувствами и вообще не являющегося ничем из сущего? Мы познаем Бога, восходя от установленного им порядка мироздания, являющего образы и подобия божественных первообразов, восходя к тому, что находится по ту сторону всего, путем отвлечения (ajaiÃeisJai) от всего и превосхождения надо всем. Потому Бог познается во всем и помимо всего; и в ведении познается Бог, и в неведении; и Ему присущи и мышление, и разум, и знание, и осязание, и ощущение, и представление, и фантазия, и имя, и все прочее, а вместе с тем Он не мыслится, не высказывается, не именуется и не есть что-либо из сущего и не познается в чем-либо сущем. И во всем Он есть все и ни в чем ничто; и во всем познается всеми и ни в чем никем»[7]. «Он есть не то, но не есть и это; не есть в одном месте, но не есть и где-либо в другом. Но Он есть все, будучи виновником всего... и выше всего как пресущественно превосходящий все. Потому все о Нем одновременно и высказывается, и Он есть ничто из всего»[8].
Хотя «Виновник всего» не лишен «ни сущности, ни жизни, ни слова, ни разума», но, с другой стороны, «Он не имеет ни тела, ни формы, ни образа, ни качества, ни количества, ни массы; Он не имеет места, не видится, недоступен чувственному восприятию, не чувствуется и неощутим, не имеет нестройности и смятения вследствие материальных влечений, не немощен вследствие чувственных порывов, не нуждается в свете; не знает перемен, разрушения, разделения, лишения, растяжения, ни чего-либо другого из области чувственного. Но, восходя, скажем, что Он не есть душа или ум, не имеет ни фантазии, ни представления, ни слова, ни разумения; не высказывается и не мыслится; не есть число, или строй, или великость, или малость, или равенство, или неравенство, или сходство, или несходство; Он не стоит и не движется, не покоится и не имеет силы, не есть сила или свет; не живет и не есть жизнь; не сущность, не вечность и не время; не может быть доступен мышлению; не ведение, не истина; не царство и не мудрость; не единое, не единство, не божество, не благость, не дух, как мы понимаем; не отцовство, не сыновство; вообще ничто из ведомого нам или другим сущего не есть что-либо из не-сущего или сущего, и сущее не знает Его как такового, и Он не знает сущего как такового; и Он не имеет ни слова, ни имени, ни знания; не есть ни тьма, ни свет; ни заблуждение, ни истина; вообще не есть ни утверждение, ни отрицание; допуская относительно Него утверждения и отрицания, мы не полагаем и не отрицаем Его самого; ибо совершенная единая причина выше всякого полагания; и начало, превосходящее то, что совершенно отрешено ото всего и для всего недоступно, остается превыше всякого отрицания»[9].
b) Сочинения Ареопагита «О божественных именах» и «Таинственное богословие» переполнены этой музыкой апофатизма. Пытаясь уловить культурно-исторический тип и стиль этого повествования о трансцендентном первопринципе, мы, во-первых, замечаем, что тут перед нами не столько философия и богословие, сколько гимны, воспевание. Ареопагит так и говорит вместо «богословство-вать»—«петь гимны» (umnein). Во-вторых, несомненно, это воспевание относится только к личности — правда, абсолютно-трансцедентной и ни с чем не сравнимой, но обязательно к личности. Вся эта необычайно напряженная мистика гимнов возможна только перед каким-то лицом, перед Ликом, пусть неведомым и недостижимым, но обязательно Ликом, который может быть увиден глазами и почувствован сердцем, который может быть предметом человеческого общения и который может коснуться человеческой личности своим интимным и жгучим прикосновением. Вся эта апофатическая музыка есть как бы упоение благодатью, исходящей от этой неведомой, но интимно-близкой Личности, когда человек испытывает жажду вечно ее воспевать и восхвалять, не будучи в состоянии насытить себя никакими гимнами и никакой молитвой. От буддийской жажды самоусыпления это отличается огромной потребностью достигнуть положительных основ бытия, положительных вплоть до того, чтобы общаться уже не со слепым становлением вещей и даже не с самими вещами, живыми или мертвыми, но только с личностью, которая ясно знает себя и знает иное и способна к разумной жизни и к человеческому общению. Такое сознание уже не имеет нужды в отвлеченной философии. Дедукция категорий для него очень маленькое и скучное дело. Обладая колоссальной мощью антиномико-синтетических устремлений, оно нисколько не интересуется самими категориями, а просто только воспевает высшее бытие со всеми его антиномиями и синтезами в такой непосредственной форме, как будто бы здесь и не было никаких антиномий.
c) В неоплатонизме самое бытие, или абсолютная самость, в которой фиксируются антиномии, гораздо холоднее и абстрактнее, оно не поглощает всего сознания философа настолько, чтобы уже не оставалось никакой потребности в планомерной диалектике. У Ареопагита абсолютная самость, в которой фиксируются антиномии, настолько живая, личная, богато-жизненная, что сознание философа занято только тихим же живым общением с нею, так что только кто-то другой может со стороны наблюдать и систематически размещать все возникающие здесь антиномии, но самому философу некогда этим заниматься. Он только может быть погруженным в эти музыкально-риторические волны своих гимнов, и об остальном заботиться ему скучно.
Между прочим, это обстоятельство довольно-таки резко изымает Ареопагитики из контекста греческого языческого неоплатонизма, в котором их обычно рассматривает историческая наука. Как бы ни был близок Ареопагит к Проклу, но Прокл — это старая, престарелая философская мысль, а Ареопагит — это очень молодая, сильная и смелая мысль, которая еще не знает искушения абстрактных методов и которая как бы играет своими юными интуициями и сама забывает себя в музыке неожиданных откровений.
5. Если бы мы стали искать, где же в истории философии то учение и та система, которая бы вскрыла в отвлеченной мысли содержание ареопагитского апофатизма, и вскрыла бы так, чтобы не нарушить его онтологической нетронутости и целомудрия, не превратить в субъективизм или психологизм, но дать вполне адекватную ему диалектическую конструкцию, то, пожалуй, мы не могли бы найти другого более значительного имени, чем немецкий философ XV в. Николай Кузанский.
а) Николай Кузанский не только часто цитирует Дионисия Ареопагита, но он и фактически находится на его почве. «Великий Дионисий говорит, что богопознание приводит больше к ничто, нежели к нечто. Священное неведение учит нас, что то, что для разума кажется ничто, именно и есть величайшее непостижимое»[10]. Бог «ни существует, ни не существует»[11]; «Бог не есть это и то. Он не есть там и тут; Он есть как бы все, но вместе и ничто из всего»[12]. Бог есть абсолютное «совпадение противоположностей»; в Нем совпадают прямая линия и кривая и все геометрические фигуры, бытие и небытие, реальное и идеальное» прошлое, настоящее и будущее в одном абсолютно неделимом «теперь»; и т.д. и т.д. Во всех этих заключениях Николай Кузанский не выходит за пределы Ареопагитик. Музыке апофатизма у него тоже нет конца. Приведем один отрывок[13].
«Господь и Бог мой! Помоги Тебя ищущему. Я вижу Тебя в начале рая и — не знаю, что вижу, ибо я не вижу ничего видимого. Я знаю только одно: я знаю, что не знаю, что вижу, и никогда не смогу узнать. Я не умею назвать Тебя, ибо не знаю, что Ты есть. И если скажет мне кто-либо: то или иное есть Твое имя, то потому уже, что он дает имя, я знаю уже, что это не Твое имя. Ибо всякое обозначение того или иного смысла имен есть стена, выше которой я Тебя вижу. Если дает кто-либо понятие, которым Ты можешь быть понят, я знаю, что это не есть понятие о Тебе, ибо всякое понятие находит свою границу в пределах ограды рая. И о всяком образе и сравнении, помощью которого стали бы мыслить Тебя, я знаю, что это не есть соответствующий Тебе образ. И также если кто повествует о разумном познании (intellectum) Тебя, желая дать способ познания Тебя, он будет далеко отстоять от Тебя. Ибо высокой стеной отделяешься Ты от всего этого. Высокая стена отделяет от Тебя все, что можно высказать или помыслить. Ибо Ты отрешен от всего того, что может подпадать под чье-либо понятие. Поэтому если я поднимусь ввысь насколько лишь можно, то вижу я Тебя как бесконечность. Вследствие же этого Ты недоступен, непостижим, неминуем, невидим. Кто хочет приблизиться к Тебе, должен подняться над всеми понятиями, границами и ограниченным... Следовательно, интеллект должен сделаться неведущим (ignorantem) и погрузиться во тьму, если хочет видеть Тебя. Но что же тогда есть Бог мой, это неведение интеллекта? Не просвещенное ли это неведение? Поэтому к Тебе, Боже мой, Который есть бесконечность, может лишь тот приблизиться, который знает, что он не ведает Тебя».
b) Редкая страница у Николая Кузанского не содержит подобного рода размышлений. Но если эти последние еще не выходят за пределы ареопагитских методов мысли, то зато у Николая Кузанского существуют целые трактаты, где ареопагитский апофатизм облечен в очень точную и разработанную диалектику, до того продуманную и осознанную, что она вполне является предвестием последующих систем немецкого идеализма.
Уже в первом своем труде «О просвещенном неведении» Николай Кузанский дает ряд чисто логических и абстрактно-диалектических построений своего «совпадения противоположностей». Тут мы находим ряд очень интересных философско-математических заключений, делающих эту идею наглядно понятной. Тут развитое учение о «свертывании» (complicatio) и «развертывании» (explicatio) абсолютного единства и о «стяжании» (contractio) как о внутренней природе творения. Принцип «все во всем» также показан логически весьма четко.
Однако еще более интересен ряд построений, которые делал Николай Кузанский в своих последующих сочинениях об абсолютном единстве. Упомянем два главнейших из них. Первое, это — Possest, т.е. такая возможность, которая в то же время является и абсолютным бытием, абсолютная возможность, основанная на том, что всякая вещь если она есть, то она может быть. Непознаваемое «совпадение противоположностей» получает здесь, таким образом, особую структуру, весьма приближающую ее к реальным вещам, но в то же время не лишающую ее прежней апофатической природы.
Другое учение выставляет у Николая Кузанского понятие Nonaliud, Неиного. Всякая вещь есть не иное что, как именно она сама. Но и все вещи суть тоже не иное что, как именно сами они. Это Неиное потому есть определение, которое все определяет и определяет самого себя; оно не отлично ни от какой вещи, так как оно является ее определением, но оно в то же время и абсолютно отлично от всякой вещи и от всех вещей, вместе взятых. На основе такого учения Николай Кузанский развивает очень интересную логическую концепцию определения вообще.
c) Николай Кузанский, несомненно, держится в основном в пределах Ареопагита и всячески старается из них не выходить. Тем не менее логическая мощь его философского сознания, его безудержное стремление осмыслить в понятиях ареопагитскую трансцедентность, его высокая оценка человеческого субъекта в создавании символов (которые он называет «конъектурами», «предположениями».), не говоря уже об его математических и астрономических занятиях,— все это делает его еще и философом Возрождения. В нем та последняя граница осознания Абсолюта, когда Абсолют еще остается нетронутым в своей трансцедентной субстанциальности. До этого еще могла нарастать логическая мощь философов, так как в исповедуемой ими трансцедентности первоначала оставалось еще много логически неясного. Но после Николая Кузанского уже нельзя было не трогать саму субстанцию этого трансцедентного, нельзя было не трактовать ее как в тех или иных отношениях имманентную человеческому субъекту. Дальнейшее логицизирование Абсолюта могло приводить только к такому его очеловечиванию. И если Николай Кузанский является еще философом, мудро и гармонично сочетающим апофатизм Абсолюта и его логику, или диалектику, то вся дальнейшая европейская мысль, и в первую голову родная Кузанскому германская философия, есть не что иное, как история освобождения логики от абсолютной трансцендентности и все большее и большее приближение ее к человеческому имманентизму, вплоть до того момента, когда Гегель сам Абсолют начнет понимать не больше и не меньше как систему диалектических категорий.
6. a) Этот историко-философский процесс германского имманентизма начался в XIII в. с деятельности Мейстера Экхарта. От этого великого германского мистика и философа (и его школы — Сузо, Таулера, «Немецкой теологии») через Лютера и Якова Бёме, через идеализм конца XVIII и начала XIX в. к неокантианству последних десятилетий, к фашистскому неогегельянству и неошеллингиан-ству наших дней идет одна очень уверенная и мощная магистраль имманентизма, когда Абсолютное на все лады трактуется как соизмеримое с человеком, когда вместо Абсолюта проецируется та или иная человечески пережитая и человечески осмысленная предметность. Абсолютное выступает то как мистическая глубина индивидуальной души, то как красивый вселенский хаос — предмет романтических чувств и исканий, то как рациональная схема логически построенных законов или понятий, то как произведение искусства, то как бессмысленная, но вечно жаждущая жизни мировая воля, то как возвышенная и моральная проповедь некоего мирового Я и т.д. и т.д.
Однако во главе и в самом начале этой вековой симфонии германского имманентизма стоит немецкая мистика XIII—XIV вв., и прежде всего Мейстер Экхарт.
b) Приведем сначала типичное для Экхарта место, с общим учением о непознаваемости.
«Бог не имеет имени, ибо никто не может о нем что-либо высказать или узнать. В этом смысле говорит один греческий учитель: что мы познаём или высказываем о первой причине, это скорее мы сами, чем первопричина; ибо последняя выше познания и высказывания! Итак, если я скажу: «Бог благ», это — неправда; я благ, а не Бог благ. Я иду еще дальше: я лучше, чем Бог. Ибо лишь то, что благо, может быть лучше; и лишь что может быть лучше, может стать наилучшим. Бог же не благ, и потому Он не может быть лучше, а если так, то не может стать и наилучшим. Далеки от Бога эти три определения: «благой», «лучше», «наилучший». Он стоит выше всего этого. Если я скажу далее «Бог мудр», то и это неправда: я мудрее Его. Если я скажу дальше «Бог есть нечто сущее», это — неправда. Он есть нечто вполне преизбыточное. Он есть сверхсущее небытие. Об этом говорит бл. Августин: наилучшее, что может сказать человек о Боге,— это уметь молчать от полноты премудрости внутреннего богатства. Поэтому молчи и не болтай о Боге. Ибо когда ты болтаешь о Нем, то ты лжешь, грешник. Если хочешь быть без греха и совершенен, не болтай о Боге. И познать о Боге ты ничего не можешь, ибо Бог выше всякого познания. Один мудрец говорит: «Имей я Бога, которого я мог бы познать, я Его не почел бы за Бога». Если ты познаёшь что-либо о Нем, ты впадаешь в состояние неведения, а через это в состояние скота. Ибо твари, лишенные познания, подобны скотам. Если ты не хочешь опуститься до скота, ничего не познавай о непознаваемом вовеки Боге. «Ах, как же мне быть тогда?» Отрешись от всего, что в каком-либо смысле есть ты, погрузись всецело в покой Его сущности. Что было раньше (там Ом, здесь ты), теперь сольется в единое Мы; где ты, там Они. Его познаешь ты вечным смыслом: безымянное Ничто, несотворенное «есмь» (EinnamenlosesNichts, einungewordenes «Bin»). «Ты должен любить Бога недуховно (ungeisting)». Это значит: твоя душа должна быть недуховной, лишенной всякой духовности. Ибо, пока душа твоя сохраняет форму духа, до тех пор она имеет предметом оформленное (gestaltetes). Пока она такова, она не обладает ни единством, ни единородностью. А пока она ими не обладает, она не может по-настоящему любить Бога, потому что истинная любовь покоится на состоянии врожденности (Hineingebornsein). Поэтому душа твоя должна стать свободной от всякого духа, стать бездушной (geistlos). Ибо, если ты еще любишь Бога, насколько Он есть Бог, есть Дух, есть Лицо—словом, нечто оформленное (gestaltetes), отринь все это. «Но как же я должен любить Его?» Ты должен Его любить, насколько Он есть не-Бог, не-Дух, не-Лицо, не оформленное, но одно чистое ясное простое единство, далекое от всякой двойственности. И в это Единое должны мы вечно погружаться, из бытия — в Ничто»[14].
с) В историях философии часто можно встретить изложение воззрений Экхарта в форме отвлеченного апофатизма без всяких специфически присущих ему индивидуальных черт, так что Экхарт оказывается не отличным ни от буддизма, ни от Ареопагитик. Тем не менее поиски индивидуального лика этого апофатичма у Экхарта дают очень важные и выразительные результаты.
Именно Экхарт резко противопоставляет Gott и Gootheit, Бога и Божество. Божество абсолютно и выше всяких определений; Бог же гораздо ближе к твари, и Ему свойственно возникновение и уничтожение. Экхарт так и говорит: «Gottwirdundvergeht» («Бог возникает и уничтожается»)[15]. «О Боге говорят и возвещают все твари. А почему ничего не говорят они о Божестве? Все, что есть в Божестве, есть Единое, о котором ничего нельзя говорить. Только Бог делает нечто; Божество же ничего не делает, Ему нечего делать. Бог и Божество отличаются как делание и неделание»[16]. Поэтому общения с Богом для Экхарта недостаточно. Когда Экхарт прорывается к Божеству, то, говорит он, «я становлюсь столь же богат, так что Бог не может быть мне достаточен всем, чем Он есть Бог, всеми своими божескими делами; ибо я получаю в этом прорыве то, в чем Бог и я общи»[17]. «В этом переживании Дух не остается более тварью, ибо он сам есть уже «божество», он есть одно существо, одна субстанция с божеством и есть вместе с тем и свое собственное и всех тварей блаженство»[18]. В сравнении с таким единством меркнет и сама троичность Бога. «Душа достигает прежде всего святой тройственности, ставшей единством. Но она может стать и еще блаженнее — если она взыщет простого (blossen) существа, о котором тройственность есть лишь откровение. Вполне блаженной будет она лишь тогда, когда она бросится в пустыню (dieWuste) Божества»[19]. «Всем жертвует при этом душа. Богом и всеми творениями. Это звучит странно, что душа должна потерять и Бога! Я утверждаю: чтобы стать совершенной, нужнее ей в известном смысле лишиться Бога, чем творений. Во всяком случае, все должно быть потеряно; существование души должно утверждаться на свободном ничто. Единственно таково и намерение Бога, чтобы душа потеряла своего Бога. Ибо, пока она имеет Бога, познает, знает, до тех пор она отделена от Бога. Такова цель Бога: изничтожиться в душе, чтобы душа потеряла и себя. Ибо то, что Бог называется «Богом», это имеет Он от тварей. Лишь когда душа стала тварью, тогда только она получила Бога. Когда же она снова отряхнет с себя свою тварность (Geschopfseyn), тогда остается Бог пред Самим Собою тем, что Он есть»[20]. Дух «должен быть мертв и погребен в Божестве, а Божество живет уже не для кого другого, но только для самого Себя»[21]. Эта «божественная смерть» открывает нам и неведомую до того тварность самой Троицы. «Троичность есть вместе и мир, ибо в ней заложены все твари. Внутри же, в Божестве, как действующий, так и действие остаются без перемены»[22].
d) Этих цитат (их число можно легко увеличить) достаточно, чтобы уловить эту новость, которой Экхарт так не похож ни на одно из упомянутых выше учений. Мы констатируем здесь два обстоятельства. Во-первых, Экхарт проповедует полную Abgeschiedenheit, полную отрешенность от всего чувственного и нечувственного — вернее, от всего оформленного и осмысленного, так что достигаемая таким образом глубина человеческой личности не имеет совершенно ничего общего с личностью в обычном смысле слова. Во-вторых же, достигаемая таким образом глубина человеческой личности и есть у Экхарта само Божество в своей последней субстанции. Повторяем, эта глубина не имеет ничего общего с обыденной личностью человека, но она все же не есть какое-то еще особое бытие, не сравнимое ни с какой человеческой личностью. В Ареопагитиках, когда человек опускается в последние глубины своего духа, он тоже теряет всякое различие и погружен в абсолютное ничто. Но это ничто все же по субстанции своей не есть само Божество, а только преисполнено Его энергиями; оно — божество не по самой субстанции, но по причастию к Божеству. У Экхарта же здесь полное субстанциальное тождество, так что необходимо считать, что тут перед нами подлинный и абсолютный имманентизм.
На основе этой первосущности, которая является божественной и человеческой одновременно, появляется, с одной стороны, Бог, а с другой — и то, что обыкновенно называется человеком. Нечего и говорить о том, что если эта первосущность соизмерима с человеком и ощутима для него, то тем более соизмеримо с ним и понятно ему и появление этих двух новых сфер. Но только первое понятно на последней глубине, на высоте экстаза, а вторые две сферы понятны более расчлененному и более дневному, или земному, сознанию.
Тут мы имеем базу для семивековой истории германского субъективизма. У Экхарта объективное бытие понятно и имманентно только мистическому субъекту на глубине его самоотреченности. Но вся дальнейшая германская мысль неизменно стремится сделать объективное бытие соизмеренным со светским, позитивным человеческим субъектом. В этом, между прочим, и разгадка так называемых «вещей-в-себе», введенных только потому, что на очереди стояли задачи абсолютизации рациональной и эмпирической стороны субъекта и в свете такого субъекта глубины Экхарта по справедливости предстали в виде никогда не достижимых вещей-в-себе. Но вот рационально-эмпирический субъект крепнет все больше и больше; и все дальше растет его уверенность в своей абсолютности. На стадии Канта он уже «законодатель природы», хотя все еще не решается объявить себя создателем Бога, души и мира в целом. На стадии раннего Фихте упраздняются и непознаваемые вещи-в-себе, эта последняя тень. Ничто растворилось в диалектических порождениях одного и единого Я, возникающего как синтез рационально-эмпирического единства. Здесь впервые субъективизм Экхарта вышел из мистических глубин на свет дневного, вполне светского и притом уже логически ясного, ощутимого уже в абстрактном понятии, бытия и мира; и здесь оказалось возможным рационально дедуцировать все бытие и мир так, как раньше <он> эманировал из глубин неведомой трансцедентности.
7. То, что мы называем немецким идеализмом конца XVIII и начала XIX в., представляет собою довольно пеструю смесь субъективизма, объективизма и символизма. Кульминация субъективизма в деятельности раннего Фихте находит реакцию в его же собственных писаниях первого десятилетия XIX в., а также у Шеллинга и Гегеля — в разных видах и с другими оттенками. Мы укажем только два-три наиболее интересных факта.
a) Прежде всего, Фихте в «Наукоучении» 1794 г. стоит на очень яркой и выразительной позиции первоначального «деяния», или, как он сам выражается, Tathandlung. Он исходит, как известно, из утверждения A=A, в котором, по исключении самого A как случайного, остается самая связь любых A, а она и есть основание для всякого суждения и есть результат деятельности Я, впервые полагающего собою эту связь. Но для этого полагания надо, чтобы сначала существовало само Я, и притом не как вещь, или объект, который еще надо было бы обосновывать, но именно как чистое деяние, как простое требование абсолютной свободы деяния. Это «Я есмь» заложено решительно во всем, что мыслится и, следовательно, что существует, ибо само существование есть то первое, простейшее, абсолютное, с чего вообще все начинается. Даже еще нельзя сказать, что Я есть, ибо это «есть» уже оказывается полаганием Я. Но зато надо сказать, что Я действует.
Вот во что выродилась теория апофатизма и эманации Мейстера Экхарта, учение об энергиях у Ареопагита и о Possest у Николая Кузанского. Источник бытия откровенно называется Я, и эманации этого источника объявлены действиями Я. Мне кажется, типологическая особенность такого самого самого совершенно не нуждается в разъяснении: она — вполне очевидна.
b) Историки философии обычно проявляют одну свою скверную привычку — выдвигать на первый план раннего Фихте и совершенно оставлять в тени ту объективистскую реакцию, которая постепенно назревала в нем с начала первого десятилетия XIX в. и дала вполне законченные результаты уже в «Наукоучении» 1804 г. и в «Наставлении к блаженной жизни» 1806 г. Тут мы находим весьма любопытный образчик апофатизма, уже вплотную подошедшего к объективной символике абсолютного. «Абсолютное единство,— пишет он,— столь же мало может заключаться в бытии, как и в противостоящем ему сознании; столь же мало может быть вложено в вещь, как и в представление вещи. Оно может заключаться только в открытом нами принципе абсолютного единства и нераздельности того и другого, каковой есть вместе с тем принцип дизъюнкции. Мы назовем его чистым знанием, знанием в себе, никак не знающим о каком-нибудь объекте, которое уже не было бы знанием в себе, но для своего бытия, для своего существования нуждалось бы еще в объекте. Такое знание отличается от сознания, которое полагает бытие и потому представляет лишь одну половину. Это открыл Кант и этим основал трапс-цгдентальную философию. Вслед за философией Капг;) и «Наукоучепие» полагает Абсолютное не в вещи и не в субъективном знании ... но в единстве того и другого»[23].
На первый взгляд кажется, что своим термином «чистое знание» он <Фихте> опять приводит постулируемое им единство знания и бытия к некоему универсальному знанию, которое хотя в таком виде и перестает быть субъективным, но все же оно состоит из связи понятий, которая объективно живет и развивается, порождая из себя и знание в собственном смысле, и бытие, на манер гегелевского Мирового Духа. Но Фихте в 1804 г. решительно отвергает такое понимание его постулата «чистого знания». Последнее, правда, живет и развивается само по себе, без помощи какого бы то ни было субъекта или Я (которые сами появляются впервые только на путях его эволюции). Но остановиться на этом, говорит Фихте, это значило бы продолжать считать идеализм за истину, а он отныне вовсе не хочет быть идеалистом. Оказывается, Абсолютное есть непонятное, невысказываемое и невыразимое. Оно требует «понимания непонятного как непонятного». Это не есть просто иррационализм, типа, скажем, Бергсона. Это особое специфическое понимание, которое вмещает в себя и все рациональное наряду со всем иррациональным; это — «единство живого света», «божественная жизнь». Здесь «мышление самоуничтожает себя в мышлении, приходя к чему-то, что существует само по себе». Но и это «само по себе» существует не просто. «Само по себе,— пишет он,— если вглядеться глубже, не есть нечто само по себе, не есть Абсолютное, ибо оно не есть истинное единство; и, следовательно, даже наш реализм не проник до Абсолютного. Строго говоря, в глубине этого единства раскрывается проекция самого по себе и не самого по себе, которые взаимно полагают друг друга для возможности их объяснения и понимания». Если брать просто «само по себе», оно будет предполагать то, что является «не самим по себе», т.е. будет чем-то относительным, а не абсолютным. Следовательно, абсолютное выше всех этих противоположений. «Истинное бытие в своем единстве непонятно и неописуемо, и не потому, что оно лежит вне знания — это было бы старым заблуждением,— а потому, что абсолютное знание непонятно самому себе и вообще не тождественно с абсолютным пониманием... Оно лежит в абсолютном прозрении (Sehen) и только в нем может быть найдено». «Все есть одно в едином прозрении, которое нельзя описать, но можно лишь непосредственно пережить».
c) Если бы мы захотели резюмировать философию Фихте, развитую им в «Наукоучении» 1804 г., мы могли бы сказать так. Абсолютное не есть бытие как предмет, т.е. как нечто, лежащее перед нами. Абсолютное не есть субъект, ни наш, ни чей бы то ни было, ни сознание, частное или общее. Абсолютное не есть система всех актов полага-ния или отрицания, различения и не есть вообще разум.. Абсолютное не есть то, что познается как абсолютная иррациональность, как слепая, хотя бы и очень яркая и глубокая интуиция. Абсолютное есть общий и безраздельный синтез и объекта, и субъекта, и общего разума, и нерасчлененной, непонятной интуиции.
Таково учение Фихте во второй период его философской деятельности.
Что это учение есть выход за пределы субъективизма, в этом не может быть никакого сомнения. Но есть ли это абсолютный выход, типа Ареопагитик, или это есть только выход из кантианства к имманентизму мистическому типа Экхарта, судить об этом можно было бы только после очень детального исследования. Для нас достаточно сейчас констатировать, что «самость» у позднего Фихте имеет весьма мало общего с его субъективистской Tathandlung раннего периода и что здесь, несомненно, какой-то аналог Экхарта или Ареопагита.
Правда, это снимает с нас обязанность искатьстилевые признаки данного построения, его философский лик. И он ясен уже потому, что по содержанию своему он мало чем отличается от раннего Фихте. При всей разнице методов мысли и при всей несравнимости новой системы с прежним субъективизмом внутреннее содержание того и другого довольно сходно. Виндельбанд среди своих неярких писаний высказал однажды довольно меткое суждение: «Мощная, неотступно стремящаяся к действию личность Фихте вылилась в драматическом построении Наукоучения. Всеобъемлющий мировой взгляд Шеллинга рисует как бы в эпическом повествовании историю развития вселенной. Тонкая религиозность Шлейермахера выражается в лирической красоте его учения о чувстве. Система Гегеля, это — великое поучительное стихотворение; основной характер его — дидактический, и в силу поучительности, присущей личности ее творца, она по сравнению с другими, предшествовавшими ей системами, представляется как бы трезвой прозой». Если присоединить к этому упущенный здесь фихтевский морализм, то, пожалуй, можно будет с некоторой точностью сказать, что Абсолют трактован у Фихте как мощная, морально-драматическая личность, и не столько сама личность, сколько именно мощная и морально-драматическая личная жизнь вообще. Скорее здесь именно нечто безличное, какая-то безличная и таинственная жизнь, мораль и драма. Ведь можно не рассматривать жизнь личности именно как жизнь, оставляя в тени принадлежность ее именно личности. Вот эта безличная жизнь кого-то, но жизнь, полная морали и драмы, и есть Абсолютное Фихте;
И если это так, то стилевая характеристика такого Абсолюта получает здесь довольно яркое содержание, целиком отличное не только от Ареопагитик, но даже и от Экхарта.
8. Ряд концепций Абсолютного дал Шеллинг, и общий стиль его философии, указанный только что, стиль, связанный с особенной зоркостью к философской структуре символа и мифа, очень выгодно дополняет драматическую, но лишенную художественных красок философию Фихте. Здесь мы укажем на то, что целый период в творчестве Шеллинга имеет обычно название философии тождества. И здесь действительно содержится учение о самотождестве абсолютного, которое представляет интерес в контексте учения о самости.
a) Шеллинг тоже исходит из оппозиции к субъективному идеализму, но вместо антитезы Я и не-Я он берет более конкретную антитезу Я и природы. Он задается вопросом и о том, как интеллект приходит к природе, и о том, как природа приходит к интеллекту, проводя, таким образом, равновесие обоих принципов вплоть до полного отождествления их в Абсолюте, откуда они исходят в виде так называемых потенций. Шеллинг доходит до вполне четкого учения о том, что хотя идеальное и реальное отождествляются в Абсолюте, превращаются в так называемую индифференцию, но сам Абсолют "не есть эта индифференция, но нечто высшее.
Больше, однако, имеет для нас значение то, что Шеллинг дает развитое учение о символе и мифе, а это как раз верный признак того, что его Абсолют действительно есть нечто непонятное, нерациональное, потому что только для такого Абсолюта и нужны символы.
b) Я позволю себе привести (в своем переводе) первые параграфы из «Философии искусства», которые по своей краткости и выразительности представляют собою лучшие страницы из всех произведений Шеллинга вообще.
Сначала Шеллинг выясняет понятие искусства вообще.
«§ 1. Абсолютное, или Бог, есть то, в силу чего бытие, или реальность, следует из идеи непосредственно, т.е. только в силу закона тождества. Или: Бог есть непосредственная аффирмация самого себя.
§ 2. Бог, как бесконечная аффирмация самого себя, охватывает (begreift) себя самого как бесконечно аффирмирующего, как бесконечно аффирмированное и как ин-дифференцию этого; сам же он не есть ничто из этого в особенности.
§ 3. Бог есть непосредственно в силу своей идеи абсолютное Все.
§ 4. Бог, как абсолютное тождество, непосредственно есть абсолютная цельность (Totalitat), и—наоборот.
§ 5. Абсолютное есть просто вечное.
§ 6. Абсолютное в себе ни сознательно, ни бессознательно, ни свободно, ни несвободно (или необходимо).
§ 7. Во Всем схвачено то, что охвачено в Боге.
§ 8. Бесконечная аффирмированность Бога во Всем, или воображение (Ein-bildung) его бесконечной идеальности в реальность как в таковую, есть вечная природа.
§ 9. Вечная природа охватывает в себе снова все единства — аффирмированности, аффирмирующего н индифференции обоих.
§ 10. Природа, являющаяся как таковая, не есть совершенное откровение Бога.
§ 11. Совершенное откровение Бога есть только там, где единичные формы в отображенном мире разрешаются в абсолютное тождество, каковое происходит в разуме.
Разум, следовательно, есть во Всем сам — совершенное отображение Бога.
§ 12. Бог как бесконечная идеальность, охватывающая в себе всю реальность, или Бог как бесконечно аффирмирующее есть, как таковое, сущность идеального Всего».
В идеальном, по Шеллингу, опять повторяется свое идеальное (внешнее здесь знание), свое реальное (дающее здесь действие) и своя индиффсрснция обоих (или искусство) (§ 13 14). То же абсолютное тождество, которое выше и этой инднфференции, дает в этой идеальной облает" философию (§ 15).
«§ 19. Необходимость и свобода относятся между собою как бессознательное и сознательное. Искусство поэтому покоится на тождестве сознательной и бессознательной деятельности.
§ 21. Вселенная (Universum) образована в Боге как абсолютное произведение искусства и в вечной красоте.
§ 22. Как Бог вкачестве первообраза становится в отображении красотой, так идеи разума, созерцаемые в отображении, становятся красотой.
§ 23. Непосредственная причина всякого искусства есть Бог.
§ 24. Истинная конструкция искусства есть выставлен ние его форм в качестве вещей, как они существуют в себе или как они существуют в Абсолюте».
До сих пор Шеллинг рисовал общее понятие искусства. Искусство есть, стало быть, универс как красота. Далее — речь об особенных формах этого искусства.
«§ 25. Особенные формы существуют как таковые, без сущности, они — только формы, которые могут существовать в Абсолюте, не иначе как поскольку они, как особенные, снова принимают на себя всю сущность Абсолюта.
§ 26. В Абсолюте все особенные формы настоящим образом разделены и настоящим образом суть одно только потому, что каждая из них есть универс, каждая есть абсолютное целое.
§ 27. Особенные вещи, поскольку они абсолютны в своей особенности, поскольку они, следовательно, как особенные, суть одновременно универсы, называются идеями.
§ 28. Эти же самые во-едино-образования (Ineinsbildungen) общего и особенного, которые, рассматриваемые в самих себе, суть идеи, т.е. образы Божественного, являются богами.
§ 29. Абсолютная реальность богов следует непосредственно из их абсолютной идеальности.
§ 30. Чистое ограничение — с одной, и нераздельная абсолютность, с другой стороны, есть определяющий закон всех божественных образов.
§ 31. Мир богов не есть объект ни только рассудка, ни только разума, но может быть воспринят единственно при помощи фантазии.
§ 32. Боги в себе ни нравственны, ни не-нравствен-ны, но независимо от этого отношения абсолютно блаженны».
§ 33. «Основной закон всех образований богов есть закон красоты», ибо «красота есть реально созерцаемое Абсолютное», а «образования богов суть само Абсолютное, созерцаемое в особенном реально (или синтезированное с ограничением)».
«§ 34. Боги необходимо образуют между собою опять некую целостность (Totalitat), мир.
§ 35. Единственно только тогда, когда боги образуют среди себя мир, они достигают для фантазии независимого существования, или независимого поэтического существования.
§ 36. Отношение зависимости между богами не может быть представлено иначе как отношение порождения (теогония).
§ 37. Целое представление о богах, когда они достигают совершенной объективности или независимого поэтического существования, есть мифология.
§ 38. Мифология есть необходимое условие и первая материя всякого искусства.
§ 39. Изображение Абсолютного с абсолютной индифференцией общего и особенного в особенном возможно только символически.
§ 40. Характер истинной мифологии есть характер универсальности, бесконечности.
§ 41. Создания мифологии не могут быть мыслимы ни как намеренные, ни как ненамеренные.
§ 42. Мифология не может быть ни произведением единичного человека, ни рода или поколения (поскольку последние есть только соединение индивидуумов), но только произведением рода, поскольку он сам есть индивидуум и подобен единичному человеку».
c) Приведенные тезисы из Шеллинга впервые дают логическое ясное развитие понятия символа и мифа на основе учения об абсолютной самости, которую он именует Абсолютом. Характерно, что ни немецкие мистики XIII—XV вв., ни прочие немецкие идеалисты конца XVIII и начала XIX в. (не считая поэтов-романтиков) не дают никаких ясных нитей для учения о символе. Даже неоплатоники занимались логикой понятия символа очень неохотно, предпочитая больше заниматься самими символами, чем их теорией. Нет никакого логического развитого учения о символе и у Дионисия Ареопагита, хотя самое ощущение символа и стремление в него вживаться и его понимать так же могущественно в Ареопагитиках, как их апофатизм. Николай Кузанский принципиально стоит на почве символизма и даже дает их общеонтологическое обоснование. Однако и он не дал специального анализа самого понятия символа, потому что его «конъектуры» имеют только очень общее значение и относятся не просто к символу, но вообще ко всякому знаку, которым оперирует наше сознание. И вот только Шеллинг — кажется, впервые за всю историю философии — дает именно понятие символа и мифа, анализ именно самого понятия символа и мифа. И при том процитированные нами тезисы есть далеко не единственная концепция Шеллинга в этой области. Мы ее привели, как и вообще все в этой главе, только ради примера.
Ради краткого резюме этого учения Шеллинга мы могли бы предложить такую таблицу.
I. Абсолютное (которое не есть ни утверждающее, ни утверждаемое, ни их индифференция).
II. Всё (общее).
а) Реальное Всё (вечная природа):
1. материяü
2. светý разум
3. организмþ
b) Идеальное Всё:
1. знание
2. действие
3. искусство
с) Абсолютное Всё:
1. истинаü
2. доброý философия
3. красотаþ
III. Универс (особенное).
а) Идеи
b) Боги
с) Боги как абсолютный целостный мир, или мифология (индифференция общего и особенного в особенном, или символ).
Таким образом, исходя из триады: идеальное, реальное, индифференция, Шеллинг учит о том, что эта триада несколько раз повторяется в каждом из своих членов. Та индифференция, которая сливает воедино идеальное и реальное в самой индифференции, т.е. в третьем члене, есть красота. Красота — синтез идеального и реального в индифферентном, или абсолютном. Всё. Но это абсолютное Всё дано пока вне всякой дифференциации. Если его дифференцировать, получается Универс, Вселенная, в котором, однако, каждый частный момент обязательно продолжает нести на себе все целое. Идеальное в нем, несущее на себе все целое, есть идеи; а реальное в нем, несущее на себе все целое, есть боги; а индифференция реального и идеального несущая на себе все целое, есть символ и миф. Следовательно, для понятия символа необходимо: 1) абсолютное, которое вне всяких различий; 2) проявление его в абсолютном Всё; 3) выделение в этом абсолютном Всё идеального и реального, но взятых в их тождестве; 4)дифференциация этого последнего тождества на отдельные моменты, но так, чтобы они цельно выражали его собою; и, наконец, 5) разделение и этих дифференцированных моментов Всего с точки зрения идеального и реального, причем символ есть именно новое тождество идеального и реального.
Еще короче можно сказать так. Символ, по Шеллингу, есть такое тождество идеального и реального, которое выражает в данной отдельной вещи тождество идеального и реального во Всем, причем это Всё есть выражение лишенного всяких различий абсолютного единства.
Приведенное к такой простой формуле, многосложное учение Шеллинга обнаруживает свое ясное и вполне естественное место в системе мирового апофатизма, недостаточно четко формулированное в концепциях, приведенных выше. Ясным становится и то, какая культурная типология толкала Шеллинга на этот путь. Если Фихте увлекался моральным драматизмом, а Гегель дидактической прозой, то Шеллинг жил восторгами перед широчайшим мировым эпосом, понимая мир как самое совершенное произведение искусства. Тут Абсолют, это самое само Шеллинга, есть жизнь художника, подобно тому как у Фихте самое само есть жизнь морально-волевого деятеля. Ясно при этом и то, что абсолютное самое само у того и у другого есть нечто безличное. Оба настолько высоко ставят человеческого субъекта, что при всем их объективизме и даже апофатизме на долю объективности остается все же в конце концов нечто безличное.
9. В заключение этого краткого перечня некоторых учений о самости приведем еще один памятник мировой мысли, довольно плохо изученный как раз с интересующей нас стороны, это именно «Каббалу», и в частности книгу «Зогар», окончательное формирование которой относят к XIII в.
В книге «Зогар» содержится немало текстов о так называемом Эн-Соф, Не-нечто. Это есть уже известное нам абсолютное единство, которому совершенно не может быть приписана никакая предикация. Оно лишено вида, образа, понятия и т.д. и т.д. Однако тут содержится не только общий формальный апофатизм, с которым мы встречались в предыдущих примерах. О характере всякого трансцендентного начала надо судить по тем категориям и вещам, которые служат его проявлением и эманацией. И в этом отношении «Зогар» дает весьма важный материал.
Дело в том, что первым и основным проявлением Эн-Соф является некий первочеловек Адам Кадмон, а через него эманирует 10 зефирот, разделенные на три триады и на один заключительный член. Первая триада — Корона Мудрость, Разум; вторая — Красота, Милость, Справедливость; третья — Основа, Торжество, Слава. Десятая зефирота объединяет и синтезирует все девять зефирот и называется Царство. Вот это-то Царство, каббалистический «Малькут», и есть первое адекватное выражение Эн-Соф это — то, во что вырастает Адам Кадмон со своими девятью зефиротами.
Уже на основании этих учений Каббалы (прочего — часто гораздо более яркого — приводить не будем) можно с полной уверенностью сказать, что Эн-Соф имеет свою подлинную оригинальность как абсолютизация социального, безлично-социального бытия. Трансцедентность здесь не пустое становление Индии, не числовое оформление неоплатоников, не абсолютная личность Ареопагитик и Николая Кузанского, не мистическое Я Экхарта и не трансцедентальное Я Канта и Фихте и не индивидуальное безличие Фихте, Шеллинга и Гегеля. Это есть апофеоз социального безличия, абсолютность человечества, взятого в виде вне-личного состояния. Да и самое наименование «Эн-Соф», «Не-нечто», говорит о некоем активном нигилизме в отношении личности, в то время как прочие апофатики говорят или просто о Ничто, или, как, например, Николай Кузанский, о «Неином». «Неиное» Кузанского хочет именно спасти и утвердить индивидуальность, «Не-нечто» же Каббалы как раз хочет ее уничтожить.
Этими краткими примерами из истории мысли мы и ограничимся.
1. Нельзя пройти равнодушно мимо затронутых великих памятников всемирно-человеческой мысли и философии. Не будем смотреть на них свысока, находя в них что-то отжившее, умершее или по крайней мере настолько устаревшее, что зазорно и вспоминать об этом. Никакая философская идея, вообще говоря, не умирает. И никакую философскую идею, вообще говоря, невозможно опровергнуть. Все великие идеи продолжают жить вечно, в прямом или косвенном смысле. И настоящее опровержение философской идеи есть не уничтожение ее, но выставление еще новой идеи, воспроизводящей еще новую и небывалую категорию из постоянно заново проявляющейся вечной истины. Легко поддаться соблазну рассматривать историю философии в виде какого-то мирового кладбища, на котором бессильно гниют разные большие или малые покойники. Гегель пишет: «История философии, по своему существенному содержанию, имеет дело не с прошлым, но с вечным и вполне наличным и должна быть сравниваема в своем результате не с галереей заблуждений человеческого духа, а скорее с пантеоном божественных образов»[24] Брама-Атман и Нирвана индусов, Единое неоплатоников, Самое Ничто Дионисия Ареопагита, Первооснова Мейстера Экхарта, Неиное Николая Кузанского, Не-нечто средневековых каббалистов, Я и Абсолютное Фихте, Тождество и Абсолютное Шеллинга — и все это есть образы вечной истины, каждый из которых имеет в ней свое нерушимое обоснование. Опровергнуть их невозможно. Единственная задача историка философии в отношении их заключается только в исследовании их внутренней связи и в определении диалектической последовательности и смысла их появления на горизонте всемирно-исторической философии.
Это есть задача историков (которые, конечно, никогда не могут быть только историками). Мы же сейчас только бросим беглый взгляд на то, в чем эта история могла бы быть для нас поучительной.
2. Мы прежде всего убеждаемся, что всегда учение о самом самом привлекалось для целей весьма значительных и даже грандиозных. Почти всегда оно было неразлучно с мистикой, с потребностью в самых широких и глубоких обобщениях, для которых мало обобщений науки и повседневной жизни. Это и понятно. Самое само, которое по своему существу есть наиобщее в бытии, очень хорошо служило обобщающим тенденциям в философии и отвечало самым грандиозным и возвышенным стремлениям человеческого духа.
Должна ли существовать дальше эта связь учения о самом самом с указанными грандиозными построениями человеческого духа? Нет никаких оснований отвечать на этот вопрос отрицательно. Однако тысячелетняя история этого учения заставляет нас уточнять и дифференцировать этот положительный ответ. Дело в том, что сознание этих высоких умов прошлого было настолько занято грандиозностью открывшегося им видения, что они часто не находили никакого времени и охоты заниматься его деталями, давать точные определения и исходить из вещей обыкновенных и общеизвестных. Эти занятия для них были скучны и при синтетизме их ума давали им мало. Мы, однако, рождены в другую эпоху. Игнорирование повседневности и текучего материала никак не может считаться для нас чем-то положительным. Для нас не может быть (и речи) о презрении к этому малому, слабому, временному. И едва ли для нас может быть обосновано самое само, если его не видно будет на простейших, обыденнейших и всем одинаково известных вещах.
Этим продиктовано то, что примеры на самое само берутся нами из этих презренных для старых философов обыденных вещей и предметов. Я стараюсь уяснить себе это самое само на моей домашней печке, на моих стоптанных галошах, на курносой идиотке, которая среди кухонных трагедий мнит себя центром вселенной, на крошечном и слепом котенке, который сегодня только появился на свет, на всех этих глупых, кривых, тупых, больных, злых и мелких людях, скотах, вещах и событиях. Хорошо видеть самое само в космосе, в Боге, во всех вещах, взятых как целое. Но еще лучше не потерять его из вида в вещах мелких, частичных, случайных, временных и никому не интересных. На них-то как раз и выступает с элементарнейшей очевидностью вся простота, но и вся неприступность, вся абсолютность этого самого самого. На них-то мы как раз и учимся понимать всю условность человеческих оценок, всю эту шаткость и субъективизм общеизвестных квалификаций. Может быть, вам и не интересны мои стоптанные галоши. А мне это очень интересно, когда я вижу, что других галош у меня нет, а на дворе дождь и слякоть, а денег на покупку галош тоже нет. Галоши, товарищи, это тоже вещь, тоже какая-то индивидуальность, тоже какое-то самое само. Вот на этих вещах я и познаю, что такое самое само.
Итак, первое поучение, которое мы выносим из предложенного выше обзора, это — включение в сферу философии всего «обыденного» и обыкновенного, всех этих не-мистических, не-романтических и даже просто не-поэтических будней жизни. От нас не уйдет более красивая и глубокая, более роскошная сторона бытия. Но — после столь кропотливых и детальных логических исследований последних десятилетий — невозможно игнорировать все эти «низшие» сферы. Этим наше философствование резко отличается от перечисленных выше грандиозных образов истории философии.
3. Однако не только это общее поучение выносим мы из нашего обзора. Мы можем сейчас же зафиксировать ряд положений, которые должны считаться совершенно доказанными — после изучения приведенных нами философских систем,— но которые ровно ничем не связаны ни с какой философской системой и даже не связаны вообще ни с каким мировоззрением. По этому поводу надо сказать, что люди вообще очень часто спешат в философии с признанием или отвержением тех или и (иных) мировоззрений. Еще неизвестно, что такое философия и каковы ее методы, а уже приступающий к ней заранее очень влюблен в одно мировоззрение и очень озлоблен против другого. Никто не хочет знать, что в философии добрая половина всех учений не имеет ровно никакого отношения ни к какому мировоззрению или, вернее, имеет одинаковое отношение ко всем мировоззрениям. Сводить всю философию на мировоззрение целиком, несомненно, есть вульгаризация философии, игнорирование значительной — и притом наиболее научной — части ее содержания. Так же можно было бы и в механике или в физике находить только одно мировоззрение, в то время, как наряду с несомненно миросозерцательными моментами в этих науках содержится, конечно, огромное количество материала, абсолютно нейтрального к любому мировоззрению.
Вот такие же простейшие и несомненные факты выносим мы из изучения приведенных философских систем, наталкиваясь на них как на нечто совершенно общее этим системам, несмотря на их колоссальное миросозерцательное расхождение (тоже, как помним, всегда у нас отмечавшееся).
4. a) Первый такой простейший и несомненный факт есть факт невозможности определения вещи через ее признаки. На все лады толкуют эту истину указанные философы, справедливо находя, что если их трансцендентность определить хотя бы одним словом, то это уже будет определение ее не через нее самое, а через иное, т.е. трансцендентность уже перестанет быть самой собой.
Мы же видим это уже на стоптанных галошах. Галоша сама по себе не есть стоптанность, поскольку она может быть и нестоптанной. Стоптанность тоже сама по себе не есть галоша, поскольку стоптанным может оказаться и сапог. Как же в таком случае получается представление о стоптанной галоше? Чем связаны между собою эти два момента, если между ними нет ничего общего? Ясно, что их связывает нечто другое, что не есть ни галоша, ни стоптанность, ни уж тем более не есть нечто постороннее им. Вот это-то третье в стоптанной галоше, что, с одной стороны, не есть ни галоша, ни стоптанность, а с другой — не есть и нечто постороннее стоптанной галоше, это мы и называем самым самим стоптанной галоши. И наличие этого самого самого обязан признать решительно всякий, независимо ни от какого своего мировоззрения.
Противники подобного утверждения, находя его у мистиков индусов, греков или немцев, устраняют его на том основании, что оно есть плод фантазии этих мистиков. Но вот для констатирования факта стоптанной галоши уже не требуется никакой мистики (по крайней мере с точки зрения позитивистов), а, оказывается, это самое само налицо и здесь, в этой стоптанной галоше. Можно, конечно, это не называть самым самим, как необязательно называть это «ничем», «неиным» или «не-нечто». Называйте это как хотите — богом, индивидуальностью, материей, вещью, фактом, монадой, идеей, формой, символом и т.д. и т.д. В том-то и состоит преимущество нашей точки зрения, что именно независимо от мировоззрения и независимо ни от какой терминологии этот факт, факт слияния признаков в то, что уже не содержит никаких различествующих признаков, этот факт остается непреложным.
b) Второй — такой же простейший и несомненный — факт, выводимый из наблюдения над перечисленными философскими системами, сводится к установлению полной специфичности акта схватывания и полагания этого самого самого. Философские системы тоже все в один голос свидетельствуют о такой специфичности, взывая опять-таки к ее необычности, удивительности, чудесности, божественности и т.д. Попробуем, однако, обратиться опять к презренным вещам, и — мы тотчас же убедимся, что эти акты познавания самого самого действительно есть нечто совершенно специфическое, что нельзя свести ни на какую другую человеческую способность.
Есть ли это нечто рациональное, логическое, мыслительное, умственное, выводное? Конечно, нет. Раз мы нашли в вещи нечто такое, что совершенно неделимо, нерасчленимо и даже неразложимо,— как же можно говорить тут о логических заключениях? Логическое заключение там, где есть расчлененные понятия, которые мы объединяем в ту или иную систему. Но самое само не есть ни понятие, ни вообще что-нибудь отличное от чего-нибудь или в себе расчлененное. Значит, рациональных способностей человека здесь мало.
Но можно ли сказать, что этот акт полагания или схватывания самого самого есть акт чувственного восприятия?
Это можно сказать еще меньше того. И какие бы способности человеческой души мы ни перебирали, мы ни с одной и;» них не сможем отождествить интересующий нас акт полагания самого самого. Он — совершенно специфический. И опять-таки: называйте его разумом, рассудком, чувственным восприятием, интуицией, воображением, мыслью, фантазией, идеей и т.д. и т.д. — от этого дела не прибудет и не убудет. Многие, ухватившись за то, что это не есть рациональный акт, сразу начинают упрекать за то, что это — иррациональность, необоснованная и произвольная интуиция, субъективное воображение. Это, конечно; только беспомощность. Из того, что тут нет логических определений и выводов, вовсе еще не вытекает, что тут чистая и слепая иррациональность. Наоборот, это очень зрячий акт — даже самый зрячий, потому что он-то как раз и ухватывает пещь как вещь, самое само вещи. Необоснованным тоже его назвать нельзя; он вполне реален и вполне обоснован. Нет ничего в нем и фантастического. Наоборот, он же как раз и схватывает вещь как вещь. Обычно думают, что все логическое обосновано, а все вне-логическое необосновано и слепо. Может быть, чистая — животная или иная — иррациональность действительно необоснована и слепа. Но акт полигиния и схватывания самого самого отнюдь не есть чистя иррациональность. Повторяю: это совершенно специфический акт; и его нужно понимать так же непосредственно и без доказательств, как без доказательства мы соглашаемся на факт логического построения или чисто чувственного, животного ощущения.
c) В-третьих, можно не называть символом самого самого всякую вещь, рассматриваемую как вещь. Имея в виду то что самое само не обладает никаким определением, лишено всяких признаков и категорий и что в то же самое время вещь расчленима, обладает признаками, имеет свою оформленную историю, мы на этом основании назвали каждую вещь символом самого самого. Можно опять-таки сколько угодно не употреблять такой терминологии. Можно что называть просто вещами, идеями, знаками и выражением вещи, реальной или объективной вещью, материей конкретностью, действительностью и т.д. и т.д. Факт остается фактом: реальная вещь есть сразу и одновременно и нечто неразличимое, и нечто различимое. И устранить этот факт можно только путем устранения самой вещи.
d) В-четвертых, из приведенного обзора философских систем с полной убедительностью, не допускающей никаких возражений, вытекает и еще одно обстоятельство, о котором тоже приходится сказать, что оно не зависит от мировоззрения, а зависит только от желания или нежелания последовательно рассуждать.
В самом деле, если есть одна, другая, третья и т.д. вещи, то существуют ли все вещи вместе? Казалось бы, нечего и отвечать на этот вопрос; но все же этот вопрос почему-то многим не нравится. Существуют ли все вещи или не существуют? Я не знаю, как можно было бы ответить на этот вопрос отрицательно. Ну конечно же существуют. Раз существуют отдельные вещи, то почему же не существовать им вместе? Итак, все вещи существуют вместе и, следовательно, образуют нечто целое. Теперь спросим себя: а что, у этого целого есть свое самое само или его нет? Я не знаю и здесь, как можно было бы отвечать на этот вопрос отрицательно. Раз всякие две в целом есть не то, что каждая в отдельности и что является их механическим сочетанием, то как же все-то вещи, в сумме взятые, будут тем же самым, что и их целое? Ясно, что всё как целое отлично от всего как простой механической суммы всех вещей. Но тогда, очевидно, самое само этого всего как целого и подавно будет от него отличаться. Кроме того, если мы взяли действительно все вещи и больше уже ничего не осталось, то это будет то, что с полным правом можно назвать абсолютно всем, или абсолютным всем. И, значит, обязательно существует и какая-то абсолютная самость, абсолютное самое само, которое отличается от суммы всех вещей так, 'как индивидуальная самость отличается от суммы всех признаков и свойств вещи. И ясно, что каждая отдельная вещь, так же как и все вещи, взятые вместе, есть не что иное, как символы этого абсолютного самого самого.
Я думаю, что большинство читателей этой книги глубочайше убеждены, что делать подобные заключения свойственно только миросозерцанию, и притом очень определенному миросозерцанию. Я знаю, что эти заключения могут послужить и уже много раз служили тому или иному мировоззрению. Но я категорически утверждаю, что два тезиса, выставляемые здесь, сами по себе никакого отношения не имеют ни к какому миросозерцанию и суть только простейшие и элементарнейшие установки самого обыкновенного жизненного опыта. Первый тезис: если существует несколько вещей, то эта совокупность их может быть рассматриваема как целое. И второй тезис: всякая совокупность чего бы то ни было, чтобы быть совокупностью, должна иметь самое само. Первый тезис нельзя опровергнуть, ибо совокупность вещей только тем и отличается от каждой такой вещи, взятой в отдельности, что она есть именно совокупность. Второй тезис тоже нельзя опровергнуть, ибо самое само тем и отличается от вещи просто, что это есть именно она сама, что это есть вещь, зафиксированная именно как данная вещь. Отвергать абсолютную самость значит не признавать, что вещи могут объединяться, и, значит, не признавать, что вещи суть именно вещи. Едва ли, однако, является мировоззрением только та простая житейская установка, что вещи объединяются в совокупности вещей и что вещи суть именно вещи.
И опять-таки: назовите это богом, миром, природой, материей, идеей, личностью, безличным Всем, высшей монадой, абсолютом, сознанием, интеллигенцией, индифференцией, бытием-возможностью, актуальной бесконечностью, непознаваемым Я, вселенной, демиургом и т.д. — от этого ровно ничего не изменится. Установленный здесь факт не есть никакое мировоззрение (хотя и может служить мировоззрению, и притом чуть ли, кажется, не любому мировоззрению, но это есть только непосредственное житейское усмотрение, опровергать которое невозможно без опровержения элементарных и насущных жизненных реакций человека.
e) Приведенные нами философские системы сходится еще в очень многом, но достаточно и указанных только что немногих пунктов сходства, чтобы представить себе общее русло и направление возможных совпадений. Отметим тут еще ряд наиболее простых обстоятельств.
Приведенные системы философии основаны на полагании вещи как именно вещи. Эта простая установка заставляет нас — и опять-таки до всякого мировоззрения — квалифицировать длинный ряд философских учений как чисто абстрактных, как имеющих некоторое значение только и порядке абстракции, но не в порядке адекватного отражении и мысли живой действительности. Действительно, самое само снимает в себе решительно все антитезы, которые свойственны данной вещи. Оно есть их абсолютный синтез; и можно только в порядке мыслительной абстракции наделять в нем те или иные частичные моменты. Но, как мы знаем, самое само может и являться; и в своем явлении, когда последнее адекватно, оно все же продолжает содержать в себе все свои антитезы в неразличимом виде. В таком виде явленное самое само мы называем символом, или конкретной, живой вещью.
f) В самом деле, возьмем хотя бы антитезу идеального и реального. Значительная часть всей истории философии бьется над задачей объединить идеальное и реальное или предоставить в этой антитезе приоритет какому-нибудь одному из обоих членов. На самом же деле эти эпохи в истории философии просто загипнотизированы абстрактными методами и не умеют видеть простых и живых вещей. Действительно, можно ли представить себе такую вещь, которая бы не имела никакой идеи, т.е. не имела бы никакого смысла и никакого значения. Ведь иметь свою идею — это и значит быть собою. Если бы вот эти доски, которые я вижу через свое окно, не содержали бы в себе своей определенной идеи быть крышей соседнего дома, то они так и оставались бы кучей досок, и больше ничего. Но вот эти доски воплощают на себе идею крыши дома, и только при наличии этой идеи они действительно есть крыша. Далее, можно ли было бы себе представить, что видимая мною в окно крыша соседнего дома не состоит из досок, как доски — из распиленного дерева? Можно ли представить себе деревянную вещь без дерева, без ее материала, без ее деревянной материи? Конечно, нет. Следовательно, и идея крыши, и материя крыши — одинаково необходимы для самой крыши. Но в то же время сама-то крыша вовсе не есть ни просто идея крыши, ни просто материя крыши. Она есть сама крыша, понимать ли ее как некое самое само (тогда она будет дана в свернутом виде), понимать ли ее как символ (тогда она будет в расчлененном и развернутом виде). Но как бы мы ни расчленяли и ни оформляли крышу, всегда в ней идеальное и реальное слиты в одно неразличимое бытие; все в ней может быть различно, но, пока крыша есть крыша, идеальное и реальное в ней — неразличимо.
Ясно, что если понимать идеализм как учение о голых идеях, а материализм как учение о бытии только одной материи, то антитеза идеализма и материализма есть результат абстрактных философских методов, питаемая страстью к возвеличиванию мертвых сторон действительности в угоду той или иной абстрактной метафизике. Оба абстрактных метода берут только одну сторону вещей и не берут другой, а самих вещей вовсе не берут и не могут взять.
g) Родственной этому является антитеза сущности и явления. Разумеется, в целях анализа установка этих категорий имеет весьма важное значение, как и изучение отдельных органов тела необходимо для того, чтобы овладеть анатомией. Однако это значение отнюдь не бесконечное и не самое последнее. Можно ли на самом деле представить себе живую вещь без всякой сущности, но только в виде явления или без всякого явления, но только в виде сущности? Если мы хотим определить вещь как вещь, т.е. взять ее как данное самое само (неразвернуто) или как символ (развернуто), то не может не быть никакого и разговора о выборе между сущностью и явлением. Сущность в вещах, конечно, есть. Без нее вещи были бы ничто, т.е. совсем не было бы вещей. Какая сущность вот этого стоящего около стены предмета? Сущность этого предмета заключается в том, чтобы служить местом хранения книг. Только когда вы знаете, в чем эта сущность заключается, вы можете судить о данной вещи. Иначе вы даже не можете шкаф назвать шкафом. Далее, существует ли шкаф без дерева, из которого он сделан? Смешно и спрашивать. Итак, только очень абстрактная философия может не признавать того, что сущность и явление совпадают в одном неразличимом Тождестве, что сама вещь не есть ни явление, ни сущность вещи, но просто сама вещь. А эту-то самость мы и постулируем, исходя из того, что в ней неразличимы как раз сущность вещи и явление вещи.
h) Еще один предрассудок помогает нам преодолеть предыдущий обзор апофатических учений. Есть ли вещь нечто конечное или бесконечное? Нечего и говорить, решительно все думают, что между тем и другим — непроходимая бездна, настолько непроходимая, что конечное никогда и никак, ни при каких условиях не может быть бесконечным, и бесконечное — тоже никогда и никак не может быть конечным. В крайнем случае мы можем найти в истории философии примеры, когда стараются показать, что бесконечное переходит в конечное или конечное становится бесконечным. На самом же деле, с точки зрения самого самого, или символа, конечное и бесконечное опять-таки есть только максимальные абстракции — правда, часто удобные для тех или иных целей, но только не для целей отображения живой действительности.
Прежде всего, эти категории несамостоятельны уже по одному тому, что они соотносительны. Раз вы мыслите конечное, значит, тем самым вы обязаны мыслить бесконечное; и — наоборот. Мы говорим не о фактическом мышлении, но о принципиальном. Имея два рубля денег в кармане, вы, конечно, можете не мыслить при этом бесконечное количество рублей; и, мысля бесконечное мировое пространство, вы фактически тем самым еще не мыслите его и конечным. Однако эта раздельность конечного и бесконечного достигается здесь только тем, что сюда привносится чуждое самим этим категориям случайное вещественное содержание. Разумеется, иметь два рубля не значит иметь бесконечное множество рублей. Но отбросим эти рубли; и отбросим даже самые количества, к которым применяются здесь категории конечного и бесконечного; и возьмем самые эти категории. Тогда сразу выяснится, что одно без другого тут совершенно немыслимо, что одно для другого является границей, а в границе как раз абсолютно совпадают ограничивающее и ограничиваемое.
Возьмем бесконечное. Оно отличается от конечного. Но ведь раз взято бесконечное, это значит, что взято уже всё, что больше ничего уже не остается. В таком случае отличие бесконечного от конечного есть отличие бесконечного от самого себя, т.е. конечное есть не что иное, как определенным образом оформленное бесконечное. Возьмем конечное. Конечное отличается от бесконечного. Но отличаться с чем-нибудь — значит иметь с ним общую границу. Но иметь общую границу можно только тогда, когда ограничивающее действительно совпадает по этой границе с ограничиваемым. Следовательно, бесконечное в своем протяжении совпадает с конечным, и бесконечное есть только определенным образом оформленное конечное.
Абстрактная мысль приводила здесь как раз к чудовищным выводам, вроде софизма с Ахиллом и черепахой. Но философы все еще никак не научатся оперировать с такой категорией, где конечное и бесконечное совпадали бы навсегда, до полной неразличимости. Надо было бы послушать если не приведенных выше мистических философов, то хотя бы Гегеля с его учением об истинной и дурной бесконечности, и если не Гегеля, то хотя бы Кантора с его учением об актуальной бесконечности. Я же предлагаю брать не мистиков, не Гегеля и не Кантора, а опять-таки мою старую стоптанную галошу.
Я вас спрашиваю: стоптанная она или не стоптанная? К сожалению — да, стоптанная. А значит, она была когда-то новой? Да — увы! — она была когда-то новой. Так, значит, что-то тут произошло? Еще бы! Я ее сносил! Но ведь не сразу же? Ну, конечно, не сразу. Значит, для этого нужно было время? Ах,— да! Небольшое. И движение? Конечно, и движение! Надо было хотя бы некоторое время ходить в этих галошах по улицам. Но позвольте! Я свои галоши примерял в магазине? Примерял в магазине. И в них ходил там? Один шаг. Что же, они за это время хоть сколько-нибудь сносились? Конечно, нисколько не сносились. Значит, когда я делаю в этих галошах только один-единственный шаг, от этого они еще не снашиваются? Еще не снашиваются. Ну, вот вам и критика абстрактного разделения конечного и бесконечного.
Если галоши не снашиваются во время передвижения на шаг, то они не снашиваются и при передвижении на миллион шагов; т.е. это значит, что они вообще не снашиваются. Это нелепо. Если же они начинают снашиваться уже при передвижении на один только шаг, то спрашивается: как же велик должен быть этот шаг, чтобы галоши как-нибудь снашивались: Допустим, этот шаг равен половине метра. Если так, значит, шаг в четверть метра еще не снашивает галош. Ну, так я тогда буду двигаться штамп в четверть метра, и — моей пары галош хватит не только на мою жизнь, но и на всю жизнь всех людей, которые когда бы то ни было существовали или будут существовать; на всю бесконечность времен хватит изделия советского «Треугольника». Нелепо. Значит, меру надо брать меньше, не четверть метра. Но какую же? Ясно, что такой меры вообще не существует, она все время уходит бесконечность, она бесконечно мала и меньше любой заданной величины, как бы последняя ни была мала.
Но что же оказывается? Оказывается, что эти три месяца, в течение которых я сносил свои галоши и они и из новых стали стоптанными, я проходил целую бесконечность мельчайших сдвигов. Оказывается, что три месяца есть вся бесконечность времени, что в пределах трех месяцев можно иметь бесконечное множество отдельных пространственных и временных сдвигов. А иначе я не мог и сносить своих галош.
Итак, простой факт стоптанных галош, если только брать его не с какой-нибудь абстрактной стороны, а брать именно как таковой, т.е. стоптанные галоши как именно стоптанные галоши, один этот простейший факт обыденной жизни уже кричит о том, что в живых вещах бесконечное ч конечное неразличимо, что самое это различие есть уже признак отхода от живой жизни вещей.
После этого не говорите мне, что совпадение бесконечного и конечного в едином символе выдумал отец церкви Дионисий Ареопагит или идеалист Гегель. Совершенно не зависимо ни от мистицизма, ни от идеализма, не зависимо ровно ни от какого мировоззрения конечное и бесконечное совпадают в одной неделимой и живой вещи, которая поэтому может, если угодно, сразу считаться и символом конечного, и символом бесконечного. Всякому ясно, что дело тут не в мировоззрении, а только в желании или нежелании рассуждать.
i) Мы не будем развивать других антитез, получающих свое воссоединение в самих вещах, т.е. в самом самом вещей. Таковы, например, антитезы общего и частного, сознательного и бессознательного, личного и социального, времени и вечности. Абстрактность этих и подобных разделений, а равно и метод их преодоления в свете вещей как таковых, т.е. в свете самого самого, вполне ясен из предыдущего изложения. Общий вывод получается сам собой: раз все мировоззрения, которые касались первопринципа всякого бытия, формально сходны между собою и даже совпадают в учении о самости и ее символах — а мы как раз подчеркиваем оригинальность каждого такого мировоззрения и несовместимость его со всяким другим,— то, следовательно, учение о самости и ее символах не зависит ни от какого мировоззрения, для всякого мировоззрения может быть использовано и не зависимо ни от какого мировоззрения должно быть построяемо, усваиваемо и принимаемо.
5. В заключение необходимо, однако, сказать, что отмежевание решительно от всякого мировоззрения отнюдь не нужно понимать в абсолютном смысле. Философия не должна сводиться на мировоззрение, но она не должна и целиком от него отмежевываться. Наоборот, философия должна быть обоснованием мировоззрения, и мировоззрение только и может быть обосновано при помощи философии. Не будем отмежевываться от мировоззрения и мы. Но мы также не будем и спешить с признанием или с отверганием тех или иных мировоззрений. Мы попробуем строить нашу философию без всякого мировоззрения до тех пор, пока только это будет возможно. Мы попробуем использовать из философских учений все то, что является для них наиболее общим, наиболее объективным и — тем самым — наиболее научным. И только после всего этого мы введем тот принцип, который превратит все эти схемы, формально общие для всех или для большинства мировоззрений, в новое мировоззрение, подобно тому как и во всех перечисленных выше учениях мы всегда отмечали тот особый принцип, который делал каждое такое учение оригинальным и самостоятельным историко-философским типом.
[1] Работа «Самое само» была написана в начале 30-ых годов, по возвращении А. Лосева из лагеря. Это — крупное и самостоятельное произведение посвящено углубленной проработке понятия первоединого (Катречко С.Л., ред. сканирования).
[2] Cvetacvatara – Upanishad IV 18 (Deussen 303).
[3] Mundeka – Up. 2, 2, 1 (Deussen 553).
[4] Deussen. Allg. Gesch. D. Phil. II 1. S. 125 сл.
[5]Ibid., 143.
[6] Относительно Нирваны, и притом как раз с интересной для нас стороны (диалектика единства и множества), см. материалы у Щербатского, TheconceptionofNirvanainBuddism.
[7] De div. nom. VII 3, 872.
[8]Ibid. V 8, 824.
[9] De myst. theol. IV, V (Migne. S. gr. III 1045 – 1048).
[10] De doct. Ing. I 13.
[11]De coniect. 7.
[12] De doct. Ign. I.16.
[13] De vis. Dei 13.
[14] Экхарт М. Духовные рассуждения и проповеди. Пер. М.В. Сабашниковой. М., 1912. С. 146—148.
[15] M. Eckehart’s Schriften u. Predigten. Hrsg. v. Buttner. I 148.
[16]Ibidem.
[17]Ibid. I 176.
[18]Ibid. I 202.
[19]Ibid. II 186.
[20]Ibid. II 202.
[21]Ibid. II 207.
[22]Ibid. I 184.
[23] Все цитаты из Фихте по Вышеславцеву: Этика Фихте, М., 1914, 231 стр.
[24] Гегель Энциклопедия § 86.