Оглавление

3.3.СИМВОЛЫ ЖИЗНИ  И  СМЕРТИ  В  ОБРАЗАХ   ПЕТЕРБУРГА

Антитетика русского самосознания четко опосредованна проблемой, которую можно обозначить одним словом - "Петербург". Метафизические ландшафты "северной столицы", несомненно, представляют одну из значимых территорий работы антиномического дискурса. Петербург самой судьбой предназначен для ответа на амбивалентные вопросы типа "что есть Россия", "какова природа русского самосознания".

Как мы уже видели, эти вопросы не являются самодостаточными, обращенными лишь вовнутрь вечных русских проблем. В данном очерке будут рассмотрены те аспекты историко-культурного бытия Петербурга, в которых, по мнению автора, находят выражение важные стороны движения антиномического дискурса в культуре.

 Экслибрис смерти. Физио-гномика Петербурга

Любой вопрос о Петербурге вызывает гамму ассоциаций, особую переполненность души и сердца. О Петербурге в принципе невозможно говорить с помощью строго логического дискурса. Город, не знавший в своей истории классического европейского средневековья, тем не менее является городом древним, мудрым, в чем-то глубоко иррациональным и вполне соответствующим критериям европейской "столичности". Все определения подходят к нему - и карсавинский опыт, и хейзинговская "осень средневековья", как пора благодатная, творческая, и бахтинский образ "смеховой культуры", и исторические инверсии, принадлежащие культуре ХХ века. Он может вобрать в себя любые традиции, даже те, которые, казалось бы, ему не присущи "от века". И когда осознается эта простая истина, неизбежно встает вопрос о метафизике процесса "сборки", ассимиляции традиций. Что кроется за рамками видимого, что систематизирует облик Петербурга и является его метафизической доминантой?

Очевидно, что в природе Петербурга заключен особый род ментальности, связанный с проблемой жизни и смерти. В "Петербургских пророчествах" В.Вейдле устами одного из своих респондентов замечает: "Петербург - искусственный город, возникший необычайно быстро, и когда российское государство распадается, он исчезнет с такой же быстротой"[1]. Н.П.Анциферов, один из самых тонких исследователей культуры Петербурга, писал: "Пушкин был последним певцом светлой стороны Петербурга... Его строгая красота словно исчезает в туманах"[2]. И дальше: "...слышится похоронный звон Петербургу, умышленному и неудавшемуся городу"[3]. Опустив целую вереницу еще более трагических и "пророческих" определений Петербурга (А.Белый, А.Блок, З.Гиппиус, О.Мандельштам, И.Анненский, А.Ахматова) вспомним слова нашего современника: "Ни страны, ни погоста /не хочу выбирать,/  На Васильевский остров /я приду умирать" (И.Бродский). Русский поэт всегда умирает в Петербурге, даже если он умирает в Париже. Тайна не терпит суеты: Петербург как бы специально предназначен, чтобы стать усыпальницей "русских мальчиков", поэтов, - небесных ангелов и земных странников России. Эта метафизическая доминанта, как связующая струна времени, чуть ли не через век после грандиозных пророчеств "Медного всадника" терзает творящих слово и воссоздает одну из главных интенций русского Серебряного века - поэтический текст Петербурга, продолжающий свое удивительное существование и сегодня.

Можно высказать гипотезу о том, что любой синтез, происходящий в образных ландшафтах петербургской истории и культуры, неизбежно носит антиномический характер, выражающийся в антитезе жизни и смерти. Причем - и это особенно важно - идея, образ, символ смерти часто преобладает, почти физически возвышается над жизненностью, светом, радостью. Танатологический контекст - поскольку речь идет о метафизике смерти - имеет самые разные оттенки, от "хрестоматийного" религиозного или же "классического" психоаналитического  до обыденно-клинического или же иррационально-шизоаналитического. Фигуративность смерти в образах Петербурга поистине многолика. Как говорил Дм. Мережковский, "в лице Петербурга то, что врачи называют facies hyppocratica - лицо смерти"[4]. И если признать, что смерть, строго говоря, является не противоположностью жизни, а событием, соотнесенным с фактом рождения, то в данном фокусе метафизические горизонты Петербурга обретают первичную оформленность.

В XIX в. было модно рассуждать о физиологии Петербурга - "русского города, основанного на немецкой земле и наполовину наполненного немцами и преисполненного иноземными обычаями"[5]. Пристальное внимание к различным проявлениям телесно-земной, обыденной жизни города вовсе не было случайным. Городская клоака, "брюхо Петербурга" (А.А.Бахтияров), как бы впитавшие в себя сумрак прибалтийских болот, могут служить неповторимым ландшафтом психологического бытоописания. "Свет и тени" Петербурга Ф.Достоевского, А.Блока, А.Белого зачастую возникают в контурах физиологического трансформирования, оборачивания видимого Петербурга - города призрачных ночей и внеположенной человеку архитектуры. И все же очевидно, что Петербург не сводится к этой стороне своего существования. Сам по себе "физиологический акцент" довольно двусмыслен: физиология города, понимаемая в качестве его "изнанки", инобытия телесного, часто противоречит собственно культурно-историческому ландшафту, бытию "зримого" города. Между тем, "чрево" Петербурга можно постигнуть, понять не только в физиологическом плане, поскольку жизненность и смертность далеко выходят за рамки телесного, физического. Реальная, "низменная" смерть - это смерть, уже ушедшая от метафизического взора, точнее, прорвавшаяся сквозь скрепы метафизики. Физиологический анализ не может откинуть вуаль запредельного. Например, питерский "Сайгон" потому и стал частицей интеллектуальной истории города, что не вписывался целиком в физиологический контекст. "Сайгона" больше нет, есть лишь легенда, но это легенда такого рода, что без нее немыслимы лик, личина города.

Здесь и возникает идея, точнее, образ-символ "физио-гномики Петербурга". В старинном слове "физиогномика", относящемся к области полунаучной и неопределенной, хорошо воспроизводится сущность города, его двуначальный, амбивалентный лик. Как писал О.Шпенглер, "морфология органического, истории и жизни, всего того, что несет в себе направление и судьбу, называется физиогномикой"[6]. Появляющийся дефис отделяет "физио" Петербурга от его "логоса", обретающего оболочку "гномики". Физио-логическая жизнь Петербурга течет в сопричастии с Гномоном, Гномом  Гномой... Здесь необходимо краткое пояснение.

Гномон - в греческой эллинистической математике - странная геометрическая фигура, которая образуется, если из нарисованного параллелограмма "вынуть" меньший, подобный ему параллелограмм. Остаток и будет гномоном - оболочкой, обнимающей пустоту. Одновременно гномон означает  "знать", "ведать". А еще - это простейший прибор для измерения времени.

Гном - в западноевропейской мифологии уродливый карлик, охраняющий подземные сокровища. Но он же, гном, - вполне жизнерадостное и любимое детьми существо, что-то наподобие доброго маленького волшебника.

Гнома - краткое нравоучительное рассуждение, образец афористического слога. Что, впрочем, может быть и тривиальным поучением.

В "физио-гномике Петербурга" работает двойная логика парадокса. Телесность города сопряжена с чем-то ирреальным "гномическим" (первый парадокс). Последнее же - само по себе запредельно, воображаемо, уродливо, выражено в краткой поучающей форме безусловной истины - ненавистной и неизбежной одновременно (второй парадокс).

Краткое, внушительное, неизбежное... Феноменологическая интенция вполне очевидна и - как это обычно бывает - выходит за тесные рамки этимологического изыска. Под, казалось бы, искусственно сконструированным определением явно проглядывает лик Смерти - ужасный и трансцендентный, нравоучительный и до безумия краткий. Не случайным оказывается и профиль "геометрии смыслов" : культурный ландшафт Петербурга формируется как вихрь геометрических лабиринтов, пространств, линий. Ажурные узоры этой геометрии могут быть услышаны и увидены в любом проявлении судьбы города.   Мы остановимся, конечно, лишь на некоторых из них, имеющих особый смысл. И как гоголевский "маленький человек" (гном, пигмей?!) возможен только в Петербурге, так и тема физио-гномики, сменяющая образы физиологические, продуктивна только по отношению к Петербургу, городу странному, потаенному и непокаянному.

Непокаянный  город

Петербург принято считать произведением совершенным, завершенным и эстетически целостным. Между тем, в архитектуре Петербурга сокрыта целая вереница противоречий и недомолвок. Чего стоит только полулегендарная история с "кривым" Невским проспектом, ломающимся в районе Московского вокзала, хотя задумывался он изначально как прямая "першпектива", связывающая между собой два удобных выхода к Неве. Согласно легенде, прорубая болотистую лесину, проектировщики ошиблись в расчетах. Или же Казанский собор, который должен был представлять собой в окончательном варианте некое подобие римских соборов: напротив нынешнего Казанского планировалось соорудить точно такой же, зеркальное его отражение. "Римский проект", однако, не состоялся. Петербург так и не увидел  классической круглой площади, которая могла бы образоваться  во внутреннем пространстве собора. Не состоялся и другой "итальянский проект", согласно которому нынешние Линии Васильевского острова должны были стать подобием венецианских каналов.

Город, пространственные вертикали которого "охотно сочетают готический шпиль и башню минарета, ростральную колонну и луковку православной церкви, ставящий в параллель барочный каприз садовой решетки и слепые стены островной цитадели, - такой город рискует оказаться метагородом.., мыслью и грезой о себе самом"[7].

Город удивительным образом "недостроен", половинчат, хотя внешняя его оболочка не выдает секретов. Геометрические аллюзии становятся поистине многомерными, если, например, обратиться к теме исторических скульптурных композиций.

Эта тема, помимо традиционного искусствоведческого и фактологического контекстов, имеет в судьбе города чрезвычайно важную метафизическую доминанту, связанную с антиномическим контекстом проблемы исповеди. В одном из указов Петра Первого от 17 мая 1722 г. говорилось: "если кто при исповеди объявит духовному отцу своему некое несделанное, но еще к делу намеренное от него воровство, или злое умышление на честь и здравие государево..., то должен духовник... донести вскоре о нем". Прямое требование нарушения тайны исповеди, изреченное государем образованным и богопослушным, не могло не сказаться на судьбе его наследия. Возможно, с этой точки и начинается тот самый "петербургский переворот", который описан Г.Флоровским в "Путях русского богословия".[8] Как будто сама история Петербурга взрастила метафору-антитезу, выраженную в противопоставленности образов св. апостола Петра, в честь которого назван город, и Петра "земного" - создателя и преобразователя Петербурга.

В городе несколько значимых памятников Петру Первому. Но существуют и памятники-призраки, вовсе даже и не памятники, а память о них. Знаменитая "восковая персона" из эрмитажной коллекции - отблеск двух памятников на Адмиралтейской набережной, выполненных в свое время всеевропейски известным ваятелем Леопольдом Бернштамом и уничтоженных в 1919 г. в разгар кампании по так называемой "монументальной пропаганде". Облик Петра в его первозданности, как правило, идентифицируется с Медным всадником и памятником у Инженерного замка. Петр - триумфатор, реформатор; Петр, который "Россию поднял на дыбы"; Петр, своим "тяжелозвонким скаканьем по потрясенной мостовой" нарушивший устои и закономерности российской жизни,  не знающий остановки и жалости. Может ли с этим представлением сочетаться Петр "спасающий рыбаков" и Петр "строящий ботик"? Может ли триумфатор заниматься прозаической, тривиальной работой? И хотя сама реальная, физическая смерть Петра связана со спасением тонущих, монументальное инобытие не потерпело почему-то соседства со скульптурами простыми, человеческими, повседневными. Император, задумавший построить "новый Рим", может быть только победителем и триумфатором. Ему не нужно каяться за побочные результаты своего подвижничества, за убитых и умерших. Покаяние вроде бы и не необходимо.

Метафизический смысл трагедии уничтоженных памятников   вполне очевиден. Это расплата за извращение Петром идеи церковной исповеди, за нарушение той незыблемой основы повседневного опыта и той православной традиции, внутри которых формировался национальный характер. "Непокаявшийся Петр" - это человек, за пределами жизни изумившийся и испугавшийся того противоестественного дела, которое было совершено. То, что историческое бытие памятников Петру вписывается в совершившийся акт жизненной драмы, подтверждает антиномическую природу дела и памяти, неотчуждаемых от личности в ее смысло-принадлежности истории.

В 1829 (или 1830) году Пушкин в рисунке, предвосхищающем поэму "Медный всадник", изображает памятник работы Фальконе. Но на этом рисунке нет Петра: памятник предстает в качестве вздыбившейся на гранитном валуне лошади, попирающей змею. Седло пусто. Петр уходит из истории, чертя непредсказуемые геометрические фигуры по мостовым созданного им Петербурга[9]. В пушкинском тексте Петр покидает постамент вместе с конем, всадник сеет смерть, но, в конечном счете, воцаряется на прежнем месте. На рисунке все не так. Петра нет, он ушел в небытие ( в вечное странствие, в поиски себя?). И даже найдя себя в образе "другого" - у Инженерного замка - лишь повторяет сюжет триумфатора. Линия "Сенатская площадь - Инженерный замок" - всего лишь линия, безжизненная и безобъемная, мимо которой лежит путь не только сгинувших фигур на Адмиралтейской набережной, но  и "восковой персоны" (воск все же более "человеческий", теплый и осязаемый материал). Геометрия смыслов не может возникнуть здесь, как невозможна жизненная, многомерная наполненность пустого пространства, сведенного к прямой линии. Символ непокаяния обращается в отсутствие пространства жизни, омертвелось прямой, пересекающей центр города. Прямая не может "зацепиться" за соседний памятник, что на Исаакиевской площади (Николаю Первому), ибо это тоже тип триумфатора, но уже приближенного к нормам века 19-го. А что касается века 20-го, то нет уже на Знаменской площади легендарного творения Паоло Трубецкого (памятник Александру Третьему), сначала как бы навечно упрятанного в створы дворика Русского музея, а затем водруженного на место ленинского броневика,[10] нет и великолепного, вполне "человеческого" памятника Великому князю Николаю Николаевичу-старшему на Манежной площади. Триумфаторство (в любом лике - революционном, реформаторском, личностном) оставляет после себя пустыню смерти, окаймленную памятниками - "метами" власти. Культурный ландшафт города требует покаяния, взывает к нему, как к выходу за пределы двойников смерти.

Либо жизнь города будет представлять тот самый смертоносный гномон, "пространство интерриторизации", из которого вынута жизнь, либо геометрическая фигура смерти замкнется в своем отрицании, в жизни, "физио-логичности", самости.

В отношении непокаянной фигуры Петра такой акт состоялся в тот момент, когда во внутреннем пространстве Петропавловской крепости появился иной по своему решению памятник Петру, памятник работы Михаила Шемякина. В спорах по поводу "неправедного эпатажа", впрочем как и в возгласах восхищения,  потонула главная идея памятника, если рассматривать последний в зримом контексте исторической судьбы города. А именно идея состоявшейся исповеди. Приближенная к нормальным человеческим размерам, близкая в чисто физическом смысле фигура сидящего Петра, поставленная рядом с могилой своего реального прототипа, воплощает в себе покаяние духа, раскаяние. И даже возможная субъективность такого впечатления не может нарушить очевидного. Петр-человек, так напоминающий по внутренней психологической интенции уничтоженные скульптуры на Адмиралтейской набережной, зовет к эмоциям вполне земным и понятным.

Образ императора, созданный скульптором, конечно же, амбивалентен по замыслу. Однако односторонние рассуждения о "монстре с хищными пальцами" (достаточно популярные при истолковании памятника) практически игнорируют исповедальную доминанту, заложенную в нем. Образ императора замыкает треугольник, начинающийся на Сенатской, проходящий незримой линией через Инженерный замок и наконец-то завершенный внутри Петропавловской крепости. Образ непреодолимой смерти находит здесь свою антитезу.

Удивительные метаморфозы, сопровождающие фигуру Петра в отечественном самосознании, хорошо проиллюстрированы в антологии "Реформатор: Русские о Петре I". Образ императора последовательно деформируется и демистифицируется в оценочных суждениях его современников (и наследников). "Творец России", "спаситель отечества", "просветитель-универсалист" постепенно обращается в "нетрадиционного самодержца", "антипатриота", "псевдореформатора", "религиозного отступника", "человека крайностей" и даже "русского лешего"[11]. Гений Петра (в непосредственно амбивалентном значении этого слова, вбирающего в себя и путь добра, и абсолютное зло - ср. “злой гений”) чрезвычайно прочно, "плотно" вписывается в традицию бинаристских определений русского самосознания. Петр становится тем "телом-объектом", на котором апробируются многообразные варианты русских антиномий. Петр воплощает в себе  антитетические черты, свойственные русскому “святому черту”, в образе которого так часто являются персонажи отечественной истории.

"Тотальность" европейского (гегелевского) типа является подлинным роком Петербурга. Отзвуки даруемой ею "музыки смерти" отражается в самых запутанных лабиринтах истории города. Особая тема - бесконечная, заложенная в основание города "реальная" смерть его создателя, воплощенная не только в судьбе памятников императору, не только в смерти самого Петра, но и наследников его.

"Смерть Петра" происходит перманентно, неизбежно. В XVIII в. в Петербурге (и "по поводу" Петербурга) погибли все четыре Петра русской истории. Не только сам Петр Великий и его четырехлетний наследник Петр Петрович,  но и два  внука императора - Петр Второй, короновавшийся в Москве, практически сбежавший из Петербурга и не вернувшийся в чуждый ему "парадиз"; и Петр Третий, убиенный в окрестностях Петербурга.

Петр постепенно, но неизбежно и окончательно покидает русскую историю.

Век XIX, начинающийся убийством Павла, лишь завершает эту тему: Петербург, основанный как "город св.Петра" и освященный сенью собора св. апостолов Петра и Павла, в конечном итоге лишается реально воплощенных в русской истории тезоименных св.апостолам монархов. Возникает очередное гномическое пространство: существует город, из которого насильственно изъят его символический "код". Завершается, другими словами, история так и не состоявшегося замысла. Возникает другой город, давший и великую культуру, и великую трагедию.

В геометрических ландшафтах Петербурга не только с темой Петра связана идея синтеза жизни и смерти. Интересны, например, образы-двойники пушкинской темы. В Петербурге три "традиционно" значимых памятника поэту - знаменитый аникушинский у Русского музея и менее известные - в вестибюле станции метро "Пушкинская" и на Пушкинской улице. Они воплощают идею жизненности, света, творчества. "Юбилейный" Пушкин впитан многими с детства и, вроде бы, что еще может вписаться в петербургский ландшафт, как не такой Пушкин. Геометрическое замыкание пушкинской темы все же произошло, но, как и в случае с шемякинским Петром, совсем недавно, когда появился памятник у Черной речки (тоже на станции метро). Пушкин смятенный, вглядывающийся в запредельное,  восстанавливает фигуру жизни, отнятую у гномона смерти. И то, что в свое время Биржевая площадь (стрелка Васильевского острова) "не приняла" традиционный образ поэта, отторгнула как деталь ненужную, лишнюю, в исторической ретроспективе приобретает особый смысл. Уходит в прошлое "Пушкинская площадь", никогда таковой и не бывшая. А неприметная стела у Черной речки, на предполагаемом месте дуэли, совмещается в нашем сознании с трагическим памятником, возникшим совсем рядом. Символ Черной речки впервые становится подлинной частью культурно-исторического ландшафта города.

Много было сказано о симфонизме петербургской архитектуры. Однако симфонизм этот особого рода. В городе есть несколько поистине смертогенных точек, в которых начинается то или иное историческое событие. Уже упомянутый выше "кривой" Невский в месте своего разлома блистает новоявленным монументом, и мало кто уже сегодня помнит, что здесь стоял когда-то шедевр Паоло Трубецкого. В окончании же своем Невский соприкасается не только со знаменитым Некрополем Александро-Невской лавры, представляющим собой не только "соборное", но и "сборное" кладбище - место, куда были перенесены останки выдающихся деятелей русской культуры, но и с обычным церковным кладбищем той же Лавры. Многие исторические кладбища Петербурга в конечном итоге оказались в центре города, и это тоже говорит о многом.

Рядом с Казанским собором - храм Воскресения (знаменитый "Спас-на-Крови") - одна из нескончаемых тем в трагической симфонии цареубийств. Чуть дальше - тайна Инженерного замка, где триумфатор Петр обернулся спиной и "не видит" смерти своего правнука. В конечном итоге сбылся и трагический прогноз Д.Мережковского, прогноз 1904 года, когда писал он о Петре: "Кровь сына, кровь русских царей ты первый на плаху прольешь - и падет сия кровь от главы на главу до последних царей, и погибнет весь род ваш в крови. За тебя накажет Бог Россию!"...[12]

Петербург  и  Москва

В русской истории передача статуса столицы от Москвы Петербургу, как это не парадоксально, - факт маловыразительный и почти никак не отразившийся на ментальности Москвы. Это сегодня модно говорить "большая провинция"; имидж великого столичного города от Москвы вряд ли вообще когда-нибудь "изымался". Можно поймать себя на мысли, что когда Л. Толстой описывает Бородинскую битву и последующую цепь событий (вплоть до изгнания Наполеона), в нашем сознании все эти факты вполне соответствуют внутреннему чувству - врагу сдается столица, горит столица. Наполеон бежит из Москвы - матери городов русских (столицы!). Наполеон вошел в столичный Кремль и потерпел в столице свое фиаско. Петербург, до которого Наполеон не дошел (к которому, точнее, по разным причинам он вообще не пошел) в этом контексте приобретает статус "большого города" - вполне окраинного, хотя и величественного. Почему так? Только ли географический, морально-политический или же военный факторы играют здесь роль?

Метафизический смысл произошедшего гораздо более глубок. Если строить рассуждения по уже намеченному антитетическому противопоставлению, то можно провести, например, такой анализ. Москва - исконный город жизни. Даже разрушенная реальной смертью - будь то нашествие татар или же Наполеона - она все равно предназначена жизни. Город по своему устройству и строю жизнерадостен, он впитывает жизнь, несмотря на смертельность муки. После подвижничества Сергия Радонежского и величия Куликова поля Москва вновь разрушается татарами. И вновь отстраивается - живет, как бы не замечая "убыли и томления" смерти, как бы отрезая саму возможность окончательной гибели. Уже при Иване Грозном Москва была разрушена и сожжена в очередной раз, но вновь, почти незаметно для истории, возродилась из пепла. И пожар 1812 года, уничтоживший ценнейшие библиотеки, не нарушил этого постоянства образа Москвы, ее равновесия-в-жизни. Возвращение Москве статуса официальной столицы воспринимается как вполне закономерное явление, не вызывающее никакого внутреннего протеста, вне всякой формальной зависимости от исторической подоплеки. Вечная жизненность Москвы просто взяла свое, подтвердив то, что было уготовано самой историей.

Можно посмотреть на этот вопрос и по-другому. "Смутное время" принесло Москве плач и разорение. Но что было исходом, заключившим историческую драму? Именно в Москве в 1613 году на престол взошел первый из Романовых, Михаил. Смерть была попрана жизнью, и почти столетие русской истории, следующее за этой датой, воспринимается нами как вполне закономерный, "предустановленный" период.

Петр перенес столицу в Петербург. С этого момента начинает свое скольжение роковое крыло смерти, нависшее над родом Романовых. В Петербурге свершается казнь над Алексеем. Здесь же умирают почти все дети Петра и Екатерины. Вся эта непредсказуемая цепочка трагедий завершилась известными решениями по поводу порядка престолонаследия, введшими Россию в период дворцовых переворотов и "женского правления". Гибель династии началась именно в  Петербурге, не в Москве, где подавление стрелецких бунтов и высылка Софьи Алексеевны все же еще не читаются как дела "смертные".

Образ светлой столицы, рая, "парадиза" - во многом образ вымышленный, выдающий скорее, желаемое за действительное. Петербург начинается на крови своих строителей; в мрачном синтезе с угрюмым и промозглым климатом рождается вечная тень смерти. Жизнь города началась как бы в полном соответствии с евангельскими предначертаниями: смерть попрала смерть, но жизнь, родившаяся здесь, не могла стать жизнью вечною. Она изначально явила болезнь к смерти, предстала жизнью, стремящейся к смерти. В православной литургии библейские слова о "попрании смерти" произносятся так: "Христос воскрес из мертвых, смертию смерть поправ". Такого воскресения - через метафизическую смерть смерти - в случае Петербурга нет. Вечность жизни города ирреальна, немыслима, запредельна. Крещендо его исторического облика, когда по нарастающей наслаиваются года, десятилетия и столетия, слышится как гимн непобедимой смерти.

Ленинградская блокада - это символ беспредельного нашествия смерти, постепенно, шаг за шагом забирающей в свои объятия остатки жизненности. Жизнь, в конечном итоге победила, но цена этой победы была поистине ценой смерти. В блокадном ужасе произошло удивительно точное воспроизводство образа "смертной жизни", так характерного для исторической и культурной судьбы Петербурга.

Петербург Гоголя и Достоевского, Петербург Андрея Белого и Александра Блока - это город, страдающий болезнью неистребимой. Но болезнь эта не есть болезнь уязвленного самолюбия, "болезнь духа". Смерть обретает вполне зримую телесность и как альтер-эго, и как "второе тело" города: она формирует ландшафт, культуру, "маленького" человека и "большого" начальника. Представляется, что великолепная метафора Пушкина ("И перед младшею столицей померкла старая Москва...") не просто не точна. Она составлена по принципу противопоставления "яви" трагедии-смерти и "сна" великого города жизни, только вот реальность переворачивает пушкинский образ. Он скорее  соответствует замыслу самого Петра, по воле которого Петербург должен был стать городом жизни. Но в истории таковым остается именно Москва. Петербург же - городом-сном, городом-воображением, сумраком, туманом...

Отдельная и хорошо знакомая тема - "Москва - третий Рим". Невозможно представить Петербург в тоге "Третьего Рима". дело не в утерянном средневековье, а в менталитете, заявленном и явленном в его истории. Ю.М.Лотман справедливо говорит о том, что семиотическое соотнесение с идеей "Москва - третий Рим" сказывается, порой весьма неожиданно, в некоторых аспектах архитектуры Петербурга, в опыте его строительства и в самом факте перенесения столицы из Москвы.[13]  Но спор, в который вступил Петербург за право исторического наследства с Римом католическим, был изначально им проигран. Может быть поэтому так парадоксально, непонятно и неприютно "вписывается" сегодня в его ландшафт протестантская проповедь. За нею - образ Петра, но не царя-строителя и преобразователя, "спасающего" и "исповедующегося", но царя-монстра и душегубца, который проповедует до исповеди, до покаяния,  образ того человека, который призраком является нам с последних страниц "Епифанских шлюзов" Андрея Платонова.

Извечный спор Петербурга и Москвы может быть представлен и с помощью уже известного нам онтологического "близнечного парадокса". Диалог столиц обрисован смертным контуром точно так же, как ситуация дуального (близнечного) существования в архаическом обществе. Петербург и Москва, как "вечные" онтологические близнецы русской культуры, ведут спор фактически не между собой, но совершают по существу "визит в себе". Спор этот грозит завершиться смертью истории, если вечный риторический смысл "русских" вопросов окончательно определит архитектонику бытия отечественной культуры.

"Светлый круг" : петербургский  проект

Образ Петербурга чаще всего воспринимается как образ города жизни, напоенного и наполненного светом особой "европейской" ментальности. Все в облике города, казалось бы, подтверждает справедливость этого опыта: прямые магистрали и яркая солнечная архитектура, необозримый простор невских рубежей и уникальная культурно-историческая аура, век Просвещения и ушедшие в прошлое эпохи великих потрясений. Однако чтение Текста города сопряжено с необходимостью выявления подлинного смысла прочитанного, как бы не восставал против этого накопленный жизненный опыт восприятия "светлого круга" Петербурга.

Бросается в глаза почти полное отсутствие  округлых линий в ландшафтах Петербурга: прямые магистрали постоянно выводят наблюдателя за пределы городской черты, не оставляя зримой надежды на возвращение. Эта удивительная "прямизна" сродни смертному: именно так беспрекословен и прям путь к смерти, какими бы поворотами не изобиловала жизнь. Радикальность, округлость чужды геометрии петербургского ландшафта. Радиальное построение магистралей (московский проект) исключает идею конца: круг бесконечен, пребывание в нем сулит надежду на бессмертие. Поэтому "светлый круг" постоянно возрождающейся из пепла Москвы давно уже можно считать символом национального самосознания. Идеи "вечного возвращения", "обратного плавания" плохо приживаются в Петербурге, они совершенно не органичны ему. Может быть, это является главной причиной отторжения Петербургом любой идеи "скругления", будь то печальная судьба Обводного канала и Дамбы, не реализованный проект радиальной линии метрополитена или же не состоявшаяся круглая (по римскому проекту) Казанская площадь.

Уникальное петербургское явление - разводка невских мостов - еще одна иллюстрация перманентного разрыва "светлого круга". В ирреальном сумраке белых ночей, когда смерть вступает (но и не вступает до конца) в свои права, когда она овладевает  пространством жизни и все же никогда до конца не овладевает им, обрываются последние связи. Туман рассеивается, сводятся мосты, однако круг не замыкается. Пространство смерти существует в скрытом завуалированном состоянии, оно ожидает ночи - времени, когда вновь проявится над Петербургом и попытается овладеть им. "Инфернальная стихия белых ночей" (Г.Л.Тульчинский) становится символом-синонимом Петербурга, предтечей и аурой нигилизма "петербургского образца", о котором пишет Ф.Ницше в эссе "Веселая наука".

Карнавал вечной смерти в призрачном круге города жизни - этот амбивалентный образ Петербурга является определяющим элементом опознания, идентификации подлинного лика города. Именно эта символика воплощена, например, в “Сфинксах” М. Шемякина, установленных в 1995 г. на берегу Невы (напротив тюрьмы “Кресты”) как памятник жертвам политических репрессий в годы сталинизма. Древний языческий символ, давно уже ставший и символом Петербурга, диссонирует неожиданным   соединением амбивалентных образов вечности и смерти. Скульптор выполнил таким образом завещание Анны Ахматовой, создав неожиданный, но удивительно органичный природе Петербурга памятник  не только безвинным жертвам, но и Поэту[14] .

Окно и рана

Наиболее отчетливое событие в истории Петербурга - сам факт его рождения, факт воссоединения с Западом через прорубленное "окно в Европу", символизирующее собой выход из круга жизни.[15]

Любая рана кровоточит. Она либо влечет к смерти, либо является причиной временного, но живительного оттока крови. Этот отток не может быть бесконечным: экстренная помощь необходима. Да и не вполне ясен вопрос, в чьем теле прорублена рана. Либо кровоточит тело России, ее национальное самосознание, либо рана нанесена Европе, и потому любой сюжет, связанный с "закатом Европы" зримо замыкается на судьбу России. Тогда и гибель Запада, опосредованная "скифской статью" России, начинается с раны, реальной пропасти между Востоком и Европой.

Поэтому, как представляется, современные споры между "западниками" и "славянофилами" в основе своей касаются не просто судьбы России и ее приоритетов, но выливаются в вопрос о том, чья же это рана и кто врач, который спасет от гибели. И если одни считают, что смертельный удар нанесен именно России, и олицетворением этого удара является "европейский" лик Петербурга - города без судьбы и истории, то другие всячески стремятся доказать, что Россия сама в силах поранить Запад, доказать ему свою мощь, предстать перед ним былинным героем со своей реальной историей и судьбой. Совершенно бесперспективная внешняя канва подобного спора становится более понятной, если учитывать глубину проблемы (раны!), выводящей к  иным метафизическим горизонтам.

Таким образом, смерть и смертельная рана становятся архетипами петербургской судьбы изначально, по самому факту рождения города. И "европейский", и "русский" взгляды одинаково ощущают в Петербурге метафизического посредника, и разрывающего, и соединяющего границу между двумя "царствами" человеческой цивилизации. "Светлый круг" России имеет в этом городе свой исход. Смерть и бессмертие становятся единой линией его культурно-исторического ландшафта, без постижения которого нельзя понять ни Петербурга, ни России. Бинарный архетип незримо вписывается в текст города и совершает в нем свою бесконечную магическую работу.



[1]Вейдле В.  Петербургские пророчества // Современные записки. Париж, 1939. Т. 69. С.394.

[2]Анциферов Н.П.  Душа Петербурга. СПб., 1990. С.47.

[3]Там же. С. 69.

[4]Цит. по: Анциферов Н.П.  Душа Петербурга. С. 109.

[5]Белинский В.Г.  Петербургская литература // Физиология Петербурга. М., 1991. С. 164.

[6]Шпенглер О.  Закат Европы: Очерки морфологии мировой истории. Т.1. М., 1993. С. 257.

[7]Исупов К.Г.  Диалог столиц в историческом движении (рукопись). С. 19.

[8]Флоровский Г.А.  Пути русского богословия. Париж. 1937. С. 82-127.

[9]См.: Якобсон Р.  Работы по поэтике. М., 1987. С. 160-161, вкладка.

[10]Поразительно, что  то же самое и практически одновременно произошло на Московском вокзале при замене ленинского бюста на бюст Петра I. В Петербурге существуют метафизические "точки власти", суть которых остается неизменной вне зависимости от внешнего "антуража". В них  история как бы замыкается на самой себе, создавая удивительные “сингулярные” точки  культурного притяжения.

[11]Кара-Мурза А.А., Голяков Л.В.  Реформатор: Русские о Петре I. М., 1994. - 320 с.

[12]Мережковский Д.С.  Антихрист (Петр и Алексей) // Мережковский Д.С.  Сочинения: В 4-х тт. М., 1990. Т.2. С.722.

[13]Лотман Ю.М., Успенский Б.А.  Отзвуки концепции "Москва - Третий Рим" в идеологии Петра Первого //Художественный язык средневековья. М., 1982. С. 239.

[14] Вспомним глубоко трагические строки  А. Ахматовой из финала ее “Реквиема”:

...А если когда-нибудь в этой стране   И где для меня не открыли засов.
Воздвигнуть задумают памятник мне,    Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Согласье на это даю торжество Забыть громыхание черных марусь,
Но только с условьем - не ставить его Забыть, как постылая хлопала дверь
Ни около моря, где я родилась: И выла старуха, как раненый зверь.    
Последняя с морем разорвана связь,   И пусть с неподвижных и каменных век,
Ни в  царском саду у заветного пня,    Как слезы, струится подтаявший снег, 
Где тень безутешная ищет меня,    И голубь тюремный пусть гулит вдали,
А  здесь, где стояла я триста часов       И тихо идут по Неве корабли.

[15]Известное примечание А.С.Пушкина к поэме ("петербургской повести") "Медный всадник": "Альгаротти где-то сказал: "Petersbourg fenetre par laquette la Russie regarde en Europe"  ("Петербург есть окно, через которое Россия смотрит на Европу"). Само выражение принадлежит итальянскому писателю и ученому Франческо Альгаротти, автору сочинения "Письма о России" (1739).

Hosted by uCoz