Содержание

Глава  1

НОВЫЙ КЛЮЧ

Каждая эпоха в истории философии поглощена своими собственными идеями. Проблемы данной эпохи присущи ей не в силу очевидных практических причин — политических или социальных, здесь действуют более глубокие причины интеллектуального роста. Если мы обратим внимание на медленное формирование и накопление доктрин, отмечающих эту историю, то в ее пределах сможем увидеть определенные группировки идей, которые выделяются не по содержанию, а под воздействием более тонкого общего фактора, который может быть назван «техникой» («technique») обращения с ними. Именно способ подхода к решению проблем, а не то, в чем конкретно они заключаются, закрепляет их за данной эпохой. Содержание проблем может быть случайным и зависит от завоеваний, открытий, поветрий или форм правления в государствах. Но их трактовка основана на более прочном фундаменте.

«Методика» решения (или трактовка) проблемы начинается с ее первоначального выражения в виде вопроса. То, каким образом задается вопрос, определяет направления, по которым могут быть даны правильные или ошибочные ответы. Если нас спрашивают: «Кто создал мир?», мы можем ответить: «Его создал Бог», «Его создал случай», «Его создали любовь и ненависть» или что угодно другое. Мы можем быть правы или можем ошибаться. Но если мы ответим: «Никто его не создал», — нас обвинят в попытке быть загадочными, остроумными или «несимпатичными». Ибо в этом последнем случае мы дали только кажущийся ответ; в действительности мы отвергли вопрос. Вопрошающий чувствует, что вынужден повторить свой вопрос: «В таком случае, как же мир стал таким, каков он есть?» Если теперь мы ответим: «Он не «становится» вообще», — вопрошающий будет и в самом деле расстроен. Такой «ответ», несомненно, не признаёт саму структуру его мышления, ориентацию его ума, основные исходные положения, которые он всегда считал отвечающими здравому смыслу представлениями о вещах вообще. Для него все становится тем, что оно есть; все имеет причину; каждое изменение должно приводить к какому-то результату; мир веществен и должен был быть создан какой-то силой из какого-то исходного материала по какой-то причине. Это — естественные пути мышления. Средний человек не то чтобы признает такие сами собой разумеющиеся «пути» — он им просто следует. Он не осознает принятия никаких базовых принципов. Эти последние являются его «Weltanschauung»[1] (как это называет германский мир), его складом ума, а не определенными пунктами веры. Они составляют его мировоззрение; они более глубоки, чем факты, которые он может отмечать, или предположения, которые он может обсуждать.

Однако, хотя эти принципы и не устанавливаются человеком, они находят свое выражение в формах его вопросов. Действительно, вопрос — это двусмысленное предположение; ответ — это его детерминация[2]. Возможно лишь определенное число альтернатив, которые придают завершенность смыслу вопроса. Таким образом, интеллектуальная трактовка любых данных, любого опыта, любого объекта определяется природой наших вопросов и доводится до конца только в ответах.

В философии такая расстановка проблем является самым важным вкладом какой-либо школы, направления или эпохи. Это и есть «гений» великой философии; в его свете возникают, господствуют и умирают системы. Следовательно, философия больше характеризуется формулированием своих проблем, а не решением их. Ее ответы устанавливают стройную систему из фактов; но ее вопросы создают структуру, в которой из фактов вычерчивается картина. Вопросы создают больше чем структуру, они задают точку зрения, дают палитру, стиль, в котором рисуется картина, — все, кроме объекта. В основе наших вопросов лежат наши принципы анализа, и наши ответы могут выражать все, что эти принципы способны дать.

В «Науке и современном мире» Уайтхеда есть высказывание, объясняющее такую предопределенность мысли, которая является для нее опорой и вместе с тем ограничением. «Когда вы критически рассматриваете философию какой-нибудь эпохи, — говорит профессор Уайтхед, — не направляйте свое внимание главным образом на интеллектуальные положения, которые представители данной философии считают необходимым открыто отстаивать. Там могут быть некоторые фундаментальные исходные положения, которые неосознанно допускаются приверженцами всех разнообразных систем в пределах данной эпохи. Такие предположения проявляются столь очевидно, что люди даже не знают, что они предполагают, потому что никакой другой способ представления им никогда не придет в голову. Возможно существование определенного числа типов философских систем с такими исходными положениями, эта группа систем и составляет философию эпохи»[3].

Несколько лет назад профессор Бёрнс опубликовал небольшую превосходную статью «Смысл горизонта», в которой несколько шире применил такой же принцип, показав, что у каждой цивилизации есть свои пределы знания — восприятий, реакций, чувств и идей. Он пишет: «Опыт любого момента имеет свой горизонт. Сегодняшний опыт, который еще не является завтрашним, имеет на горизонте некоторые намеки и скрытые смыслы, которые являются завтрашним на горизонте сегодняшнего. К опыту каждого человека может быть добавлен опыт других людей, живущих в его время или живших прежде, и таким образом общий мир опыта, больший, чем мир собственных наблюдений одного человека, может быть пережит каждым чело веком. Однако, каким бы обширным ни мог быть общий мир, у него также есть свой горизонт; и на этом горизонте всегда появляется новый опыт...»[4]

«В каждую эпоху философы пытались передать столько опыта, сколько могли. Некоторые и в самом деле делали вид, будто того, чего они не могли объяснить, не существует. Но все великие философы допускали больше, чем они могли бы объяснить, и поэтому заранее подписывали, чуть ли не датируя, смертный приговор своим философиям»[5].

«...История западной философии начинается в период, когда общий смысл горизонта возвысил взоры над мифами и ритуалами, бытовавшими верованиями и обычаями греческой традиции в Малой Азии... Для сложившейся цивилизации важными стали регулярность природных явлений и их причинная связь в обширных областях опыта. Мифы были слишком бессвязными; а за ними лежала концепция Судьбы. Возможно, это дало Фалесу и другим ранним философам первый намек на новое формулирование проблем, что явилось попыткой придать большую степень уверенности бытовавшему отношению к миру. Можно предположить, что ранние философы с этой точки зрения были обеспокоены не противоречиями в традиции, — их внимание было скорее привлечено к определенным факторам на горизонте опыта, которым их традиция не придавала никакого адекватного значения. Они начали новое формулирование для того, чтобы включить в нее новые факторы. И они смело сказали, что «все» есть вода или что «все» непрерывно изменяется»[6].

Я считаю, что формулировка опыта, содержащегося в пределах интеллектуального горизонта эпохи и общества, определяется не столько событиями и желаниями людей, сколько базовыми понятиями, которыми они располагают для анализа и описания своих переживаний ради собственного понимания. Конечно, такие понятия возникают тогда, когда в них нуждаются для того, чтобы иметь дело с политическим или семейным опытом. Но один и тот же опыт можно рассматривать по-разному, поэтому точка зрения, в свете которой предстает опыт, зависит как от гения людей, так и от требований обстоятельств. Различные умы будут понимать одни и те же события совершенно по-разному. Племя конголезских негров будет совсем по-другому реагировать на свое первое ознакомление с историей страстей Христовых, чем в равной степени неподготовленные потомки древних скандинавов или американские индейцы. Каждое общество встречает новую идею, располагая своими собственными понятиями, своим собственным молчаливо подразумеваемым, фундаментальным способом видения; другими словами, своими собственными вопросами, своим особым любопытством.

Горизонт, на который ссылается профессор Бёрнс, является пределом ясных и разумных вопросов, которые мы можем задать. Когда ионийские философы, которых он цитирует как новаторов греческой мысли, задавались вопросами: «Из чего «все» создано?» или «Как «вся» материя ведет себя?» — они предполагали некое общее понятие, а именно понятие исходной субстанции, конечной универсальной материи, которая подвержена всем разновидностям случайностей. Такое понятие диктовало способ выражения вопросов: чем являются предметы, как они изменяются. Проблемы справедливости и несправедливости, богатства и бедности, рабства и свободы были по ту сторону их научного горизонта. В этих вопросах они, несомненно, заняли молчаливую, неосознанную позицию, предписываемую социальными устоями. Занимавшие их понятия не имели никакого применения в этих сферах и, следовательно, не давали начало новым, интересным, значимым вопросам социального и морального плана.

Профессор Бёрнс рассматривает всю греческую мысль как одно громадное формулирование опыта. «Несмотря на продолжающуюся борьбу с серьезными переменами в общепринятых обычаях и в использовании слов, — говорит Бёрнс, — формулирование греческого опыта достигло кульминации в величественных учениях Платона и Аристотеля. Источником обоих был Сократ. Он повернул от утверждений ранних философов к вопросу об обоснованности любого утверждения вообще. Не «каков мир», а «как можно познать, каков мир», и, следовательно, «что можно узнать о самом себе» — казалось ему фундаментальным вопросом... Формулирование было начато Фалесом и завершено Аристотелем»[7].

Я думаю, это суждение возникло под влиянием исторической преемственности и компактности эллинской цивилизации. Конечно, между Фалесом и Академией был по крайней мере один дальнейший сдвиг горизонта, а именно — с приходом софистов. Вопросы, задаваемые Сократом, были в его время настолько же новы для греческой мысли, насколько — вопросы Фалеса и Анаксимена в более раннюю эпоху. Сократ не продолжил и не завершил ионийскую мысль; его очень мало интересовала спекулятивная физика, которая для натурфилософов была самим дыханием жизни; и труд его жизни ни на шаг не продвинул это античное начинание. У него были не новые ответы, а новые вопросы, и вместе с тем он принес в греческую философию новую концептуальную структуру, совершенно другую перспективу. Его проблемы появились в судах, на уроках ораторского искусства у софистов; в основном и в своих существенных чертах они были вне академической традиции. Обоснованность знания была только одной из его новых загадок; ценность познания, назначение науки, политической жизни, практических искусств и в конечном счете естественного порядка вещей — все стало для него проблематичным. Ибо он оперировал новой идеей. Не первоматерия и ее личины, ее возможные продукты, законы ее изменения и ее предельная идентификация составили терминологию его рассуждения, а понятие ценности. То, что все имеет ценность, было слишком очевидным, чтобы нуждаться в утверждении. Это было столь бесспорным, что ионийцы не посвятили этому ни одной мысли, да и Сократ не докучал констатацией этого; но его вопросы были сосредоточены на том, какой ценностью обладают разные вещи — являются ли они добром или злом, заключают ли они свою ценность в себе или в своих отношениях к другим вещам, предназначена ли она для всех людей или для немногих, либо только для богов. В свете такого по-новому привлеченного понятия ценности открылся целый мир новых вопросов. Философский горизонт расширился сразу во всех направлениях, поскольку горизонты расширяются с каждым шагом вверх.

Пределы мышления устанавливаются не столько снаружи, то есть в зависимости от обилия или скудности опыта, с которым сталкивается ум, сколько изнутри, то есть обусловленные мощью концепции, богатством формулирующих понятий, с которыми ум встречает опыт. Новейшие открытия — это неожиданно увиденные вещи, которые всегда были в мире. Новая идея — это как бы падающий на них свет. Мы направляем свет туда, сюда, всюду — и границы мысли отступают перед ним. Именно благодаря такому базовому новшеству возникает новая наука, новое искусство или молодая и энергичная система философии. Такие идеи, как тождественность материи и изменение формы, или такие, как ценность, обоснованность, добродетель, или такие, как внешний мир и внутреннее познание, не являются теориями; они — тер мины, в которых теории понимаются; они дают начало особым вопросам и произносятся только в форме этих вопросов. Поэтому их можно назвать генерирующими, порождающими, идеями в истории мысли.

Когда Фалес или, может быть, один из его неизвестных нам предшественников спросил: «Из чего создан мир?» — открылась потрясающая философская перспектива. В течение столетий люди обращали внимание на изменение материи, проблему роста и упадка, на законы трансформации в природе. Когда возможности такой примитивной науки были исчерпаны, спекуляции зашли в тупик, а множество альтернативных ответов, имевшихся в каждой ученой голове, привело к путанице, Сократ предложил на обсуждение свои простые и смущающие вопросы; а именно — не «Какой ответ истинен?», а «Что такое истина?», «Что такое знание?» и «Почему мы хотим приобрести его?». Его вопросы были смущающими потому, что они содержали новый принцип объяснения — понятие ценности. Понять вещь — значит не описывать ее движение и ее материал, а выяснить ее назначение (цель). От этой концепции родилось множество новых вопросов. Каков наивысший смысл человека? Вселенной? Каковы истинные принципы искусства, образования, власти, медицины? С какой целью вращаются планеты и небеса, производят потомство животные, появляются империи? Для чего у человека есть руки, глаза, дар речи?

   Для физиков глаза и руки представляют не больший интерес, чем палки и камни. Все они просто разновидности проявления первоматерии. Сократовская концепция целевого смысла превзошла старые физические представления, потому что она указывала различие между произведением человеческих рук и «смесями элементов». Сократ был готов принять традицию в отношении элементов, но он, в свою очередь, спрашивал: «Почему мы созданы из огня и воды, земли и воздуха? Почему у нас есть страсти и мечта об истине? Зачем мы живем? Почему мы умираем?» В ответ на это появилось идеальное «общее благо» Платона и *'наука» Аристотеля. Но никто не прекратил выяснять, что означают понятия «предельное благо» или «смысл жизни»; это были идеи, генерирующие все новые, жизненные философские проблемы, критерии объяснения, они принадлежали здравому смыслу.

Конец философской эпохи наступает с исчерпанием ее движущих понятий. Когда все разрешимые вопросы, которые можно сформулировать в терминах данной эпохи, уже разработаны, мы остаемся только с теми проблемами, которые иногда называют «метафизическими», обладающими неясным смыслом, с неразрешимыми проблемами, предельные формулировки которых таят в себе парадоксы. Особенность таких псевдовопросов заключается в том, что они допускают два или более одинаково хороших ответа, которые противоречат друг другу. Какой-нибудь ответ, однажды предложенный для обсуждения, убеждает определенное число сторонников, соглашающихся с ним, несмотря на то, что другие люди убедительно показали, насколько он ошибочен или неадекватен. Так как соперничающие решения страдают от такого же дефекта, любой выбор между ними основывается в действительности на темпераменте. Решения являются не интеллектуальными открытиями, подобно хорошим ответам, которые соответствуют вопросам, а доктринами. И здесь философия становится академической. С этого времени ее лозунгом является опровержение, ее жизнь — аргументом, а не личным мышлением, беспристрастность считается более важной, чем честность, и весь центр тяжести сдвигается от действительных философских выводов к периферическим предметам — методологии, умственному прогрессу, месту философа в обществе и апологетике.

Эклектический период в греко-римской философии был просто таким остатком вдохновенной эпохи. Люди обратились к ста рым вопросам, вместо того чтобы доводить предложенные идеи до их дальнейшего применения. Они искали разумную веру, не помышляя о чем-то новом. Казалось, вокруг всего избитого разбросаны доктрины, ожидая своего принятия или отвержения, или, может быть, рассечения и соединения в новое целое. Утешение философией было больше в духе того времени, чем беспокойный шепот Сократова «даймона» [4].

Однако человеческий ум всегда активен. Когда философия остается под паром, другие поля приносят изобилие плодов. Конец эллинизма стал началом христианства, периода глубокой эмоциональной жизни, смелых военных и политических предприятий, быстрого окультуривания варварских орд, овладения новы ми землями. Средиземноморскому миру открылась дикая северная Европа. Конечно, перед лицом такой активности, новизны и сбивающего с толку вызова слабели старые культурные интересы и бледнели старые понятия. Место глубоко укоренившейся философской мысли заняла свободная капризная современность. Вся сила искусных умов расходовалась на решение сиюминутных практических и моральных проблем. А метафизика казалась почтенной, но бесполезной утонченностью обеспеченных, образованных людей, эксцентричным и навевающим тоску развлечением старомодных ученых. Прежде чем великие новшества стали установившимся порядком, эмоции выгорели сами собой, современные понятия созрели до чего-то подобного постоянным принципам, прошло несколько столетий. Затем однажды природное любопытство обратилось к принципам жизни и поиску их сути, их внутренних ответвлений и оснований для их надежности. Все более необходимыми становились интерпретации доктрин и заповедей. Но интерпретация основных предположений есть не что иное, как философия; и таким образом, начался другой важный век Разума.

Чудесные полеты воображения и чувства, вдохновленные восходом и триумфом христианства, его глубокой революционностью, обеспечили приблизительно тысячу лет философского роста, начиная с ранних отцов церкви, достигнув наивысшей точки у великих схоластов. Тем не менее их генерирующие (производящие) идеи — грех и спасение, природа и милосердие, единство, бесконечность и Царство Божие — наконец довершили свою работу. Были сформулированы обширные системы мысли и об суждены все относящиеся к делу проблемы. Затем пришли неразрешимые загадки, парадоксы, которые всегда отмечают предел видение. Исчерпавший себя христианский ум оставил свои до воды, а философия стала неким повторением и все более слабеющим оправданием веры.

Снова «чистое мышление» появилось как скучное академическое дело. Учителя истории любят рассказывать нам, что в средние века ученые люди с важным видом обсуждали, сколько ангелов могло бы уместиться на кончике иглы. Разумеется, этот и ему подобные вопросы обладают более глубоким и вполне заслуживающим внимания смыслом: в этом случае ответ зависит от материальной или нематериальной природы ангелов (если они бестелесны, то неизмеримую точку пространства может занимать бесконечное число ангелов). Однако такие проблемы невежественно или злобно недопонимались, несомненно обставлялись шутками на банкетах, в то время как в учебных классах все еще серьезно обсуждались. То, что средний человек, слышавший об этих проблемах, не пытался в них разобраться, а рассматривал их как таинственные изобретения академического порядка (как сказал бы наш человек с улицы: «Слишком глубоко для нас»), показывает, что выводы метафизической спекуляции больше не были жизненно важными для большинства образованной публики. Схоластическая мысль постепенно начала задыхаться под давлением новых интересов, новых эмоций, то есть под напором тех новаторских идей и творческого вдохновения, которые мы называем Возрождением.

После нескольких столетий стерильной традиции, резонерства и фанатизма в философии в эпоху Возрождения родилось изобилие безымянных еретических, часто противоречивых понятий, кристаллизуясь в общие и окончательные проблемы. Новая точка зрения на жизнь бросала вызов человеческому уму, видя смысл в сбивающем с толку мире и во владение вступил картезианский век «естественной и умственной философии».

У этой эпохи была могущественная и революционная идея: разделение всей реальности на внутренний опыт и внешний мир, субъект и объект, личную реальность и публичную истину. Сам язык того, что является теперь традиционной эпистемологией, выдает это базовое понятие. Когда мы говорим о «данном», «чувственных данных», «феномене» или «других «я», мы считаем само собой разумеющимся непосредственность внутреннего опыта и непрерывность внешнего мира. Наши фундаментальные вопросы облекаются в такие термины: «Что в действительности дано уму? Что из чувственных данных гарантирует истину? Что лежит по ту сторону наблюдаемого порядка феноменов? Каково отношение ума к мозгу? Как мы можем познать другие «я»?» Все это знакомые проблемы нашего времени. Ответы на них разрабатывались в целые системы мысли: эмпиризм, идеализм, реализм, феноменология, экзистенциальная философия и логический позитивизм. Наиболее законченными, характерными из всех этих доктрин были самые ранние — эмпиризм и идеализм. Они являются полными, несдержанными и энергичными формулировками нового порождающего понятия — опыта. Сторонники этих доктрин были энтузиастами, вдохновленными картезианским методом, и их доктрины являлись очевидными приложениями, выведенными основным принципом из такого отправного пункта. Каждая школа, в свою очередь, брала интеллектуальный мир штурмом. Не только университеты, но и все литературные круги почувствовали освобождение от устаревших гнетущих понятий, от препятствующих познанию пределов постановки вопросов и приветствовали новую картину мира с надеждой на обретение в жизни, искусстве и деятельности более верной ориентации.

Через некоторое время появились путаница и тени, присущие новому ведению, а последующие доктрины стали искать различные пути избежать крайностей дилеммы, созданной субъект-объектной дихотомией, которую профессор Уайтхед назвал «раз двоением природы». После этого наши теории становились все более утонченными, осторожными и умными. Никто не мог полностью открыто быть идеалистом или идти только по пути эмпиризма. Ранние формы реализма теперь известны как «наивные» виды философии и были вытеснены «критическим» или «новым» реализмами. Многие философы неистово отрицают любое систематическое Weltanschauung и отвергают метафизику в принципе.

В очередной раз высохли родники философской мысли. На протяжении по крайней мере пятидесяти лет мы наблюдали все характерные симптомы, которые отмечают конец любой эпохи: воплощение мысли во все более разнообразные «измы», шум их сторонников ради того, чтобы быть услышанными и оцененными, защита философии как заслуживающего уважения и важного занятия, рост числа конгрессов и симпозиумов, поток текстологической критики, обзоров, популяризаций и совместных исследований. Образованный юрист не набрасывается на новую философскую книгу, как люди набрасывались на «Левиафана», или великие «Критики»[5], или даже на «Мир как воля и представление». Он не ожидает от профессора колледжа достаточно интеллектуальных новостей. Что он ожидает, — так это скорее аргументов в пользу принятия идеализма или реализма, прагматизма или иррационализма, как собственной веры профессора. Чтобы найти какую-нибудь разумную веру, мы в очередной раз приходим к обсуждению отчаяния.

Но средний человек, у которого есть какая-нибудь вера, на самом деле не заботится о том, разумна она или нет. Он использует разум только для удовлетворения любопытства. А философия в настоящее время даже не вызывает любопытства, не говоря уже о том, чтобы удовлетворять его. Она лишь смущает среднего человека своими непрактичными загадками. Причина этого не в том, что он глуп или действительно слишком занят (как он говорит о себе) для того, чтобы наслаждаться философией. Просто порождающие идеи XVII века — «века гения», как назвал его профессор Уайтхед, — отслужили свой срок. Трудности, присущие составлявшим их понятиям, теперь мешают нам. Парадоксы этих идей засоряют наше мышление. Если бы у нас было новое знание, мы, должно быть, получили бы целый мир новых вопросов.

Между тем угасающая философская эпоха затмевается потрясающе активным веком науки и техники. Корни нашего научного мышления уходят далеко в прошлое, через весь период субъективной философии и ранее любого явного эмпиризма, к блестящему и деятельному гению Возрождения. Часто говорят, что современная наука возникла от эмпиризма. Но Гоббс и Локк не дали нам никакой физики, а Бэкон, в совершенстве выразивший кредо ученых, не был ни активным философом, ни ученым, в сущности, он был писателем и критиком современной ему мысли. Единственной философией, которая выросла непосредственно из изучения науки, является позитивизм; и, вероятно, из всех доктрин он наименее интересен — этакий призыв к здравому смыслу против трудностей установившихся метафизических или логических «первых принципов».

Подлинный эмпиризм состоит прежде всего в том, чтобы подвергать сомнению достигнутую обоснованность чувственного знания, в размышлении над способами, с помощью которых из мимолетных и разобщенных сообщений, фактически создаваемых для ума нашими глазами и ушами, выстраиваются наши понятия и верования. Позитивизм, научная метафизика, не испытывает никаких сомнений и не поднимает никаких эпистемологических вопросов, его вера в достоверность чувства безусловна и догматична. Следовательно, позитивизм не имеет шансов на выигрыш перед посткартезианской философией. Он отказывается признавать основные проблемы эпистемологии и не создает ничего, кроме простора для лабораторной работы. Сам факт того, что позитивизм отвергает проблемы, не отвечая на них, показывает, что растущие физические науки были поставлены в зависимость от совершенно другой точки зрения на реальность. У них были свои собственные, так называемые «рабочие понятия», и самым сильным из них было понятие факта.

Это центральное понятие повлияло на сближение между наукой и эмпиризмом, несмотря на их субъективные тенденции. Неважно, что проблемы могут оставаться не замеченными для зрения и слуха. В гарантиях чувства существует нечто оконча тельное. Чистое наблюдение трудно опровергнуть, так как чувственные данные имеют неотъемлемое сходство с «фактом». И та кой суд последней инстанции, где вердикты скоры и окончательны, оказался именно тем, что нужно было ученым, когда следовало продвинуть вперед их громадную и сложную работу. Эпистемология могла породить интригующие загадки, но она никогда не могла предоставить факты для того, чтобы возложить на них всю ответственность. С другой стороны, наивная вера в очевидность чувства как раз устанавливает для мысли такие границы. Факты являются чем-то таким, что мы можем полностью наблюдать, идентифицировать и за что можно заодно ухватиться. В крайнем случае наблюдение есть верование. И наука, будто вопреки философии, даже в тот напряженный и активный философский век открыто ссылалась исключительно на видимый мир для своих не вызывающих сомнений постулатов.

Последствия были достаточно поразительны для того, чтобы придать новой установке полную силу. Несмотря на возражения философских мыслителей, несмотря на громкие крики моралистов и теологов о «грубом материализме» и «сенсуализме» ученых, физическая наука выросла подобно сказочному стеблю Джека, да еще затмила все, что человеческая мысль произвела, соперничая с наукой. Страсть к наблюдению вытеснила свойственную ученым любовь к диспутам и быстро разработала экспериментальную технику, которая позволила в высшей степени восполнить недостаток фактов. Практическое применение нового механического знания вскоре популяризировалось, выйдя за пределы университетов. Здесь традиционные интересы философии больше не могли следовать за наукой, поскольку стали направляться в убежище всяческих непопулярных знаний — в классную комнату. Что касается точных концепций или формальных выводов, то о логичности или ясности терминов никто по-настоящему не заботился. Чувства, долгое время презираемые, а то и считавшиеся сферой интересов дьявола, были признаны самыми ценными слугами человека, призванными содействовать ему в его новом начинании. Они были настолько эффективны, что не только обеспечивали человека невероятным количеством пищи для ума, но и, казалось, владели теперь большей частью познавательной деятельности ума. Считалось, что данные чувственного опыта являются единственным сколько-нибудь достоверным знанием, ибо для всех энергичных современных умов истина начала отождествляться с эмпирическим фактом.

Так научная культура сменила исчерпавшее себя философское видение. Неоспоримый и некритичный эмпиризм — не скептический, а позитивистский — стал официальным метафизическим кредо научной культуры, ее открыто признанным экспериментальным методом, ее капиталом из огромных запасов «данных» и ее доказательством правильного прогноза будущих явлений. Программное значение этого великого предприятия, прекрасно изложенное в «Новом Органоне» Бэкона, было оценено лишь несколькими веками позже в полном триумфальном изложении всего, что было научно значимо, — в «канонах индукции» Дж. С. Милля[6], разновидности методологического манифеста.

Поскольку созрела физическая картина мира и развилась техника, тем дисциплинам, которые честно оставались на «рациональных» — вместо «эмпирических» — принципах, угрожало полное вымирание, а вскоре у них отнималось даже почетное название науки. Казалось, что логика и метафизика, эстетика и этика уже отслужили свое. Одна за другой различные отрасли философии – натурфилософия, философия мышления (сознания), социальная или религиозная философия — учреждались как самостоятельные науки. У естественных наук налицо был удивительный успех, а у гуманитарных — больше надежды и фанфар, чем действительных достижений. Физические науки без особых колебаний нашли свое дело. Психология и социология настойчиво и серьезно пытались «подстроиться и идти в ногу» с этими науками, за исключением математических законов, которые по-настоящему никогда не были «удобными» для гуманитарных наук. Психологи потратили почти столько же времени на открытое признание своего эмпиризма, своих фактических данных и экспериментальных методов, сколько уходит на запись экспериментов и получение основных выводов. Они все еще говорят нам, что нехватка у них законов и поддающихся измерению результатов происходит из-за того, что психология еще молода. Если бы у физики был такой же возраст, как сейчас у психологии, то физика была бы определенной, систематической массой весьма общих фактов, и в каждой линии ее естественного развития были бы ясно видны возможности ее будущей экспансии. Она могла сказать о себе, как Топси: «Меня не создали, я сама выросла». А наша научная психология создана в лабораториях, в особенности же на методологических форумах. Разумеется, была создана большая часть. Однако синтетический организм не растет, как дикое растение; его триумфы, относящиеся к определенному роду знаний, скорее являются открытиями в физиологии или химии, а не психологическими «фактами».

Теология, которая, возможно, не смогла подчиниться научным методам, была просто вытеснена с интеллектуальной арены и нашла пристанище в монастырских библиотеках при духовных семинариях. Что касается логики, некогда служившей для науки образцом и эталоном, то, по-видимому, ее единственное спасение было в отречении от арсенала ее самых точных средств — «чистых и ясных идей» — и в аргументациях, ведущих от эмпирических фактов к значениям, в равной степени основанным на фактах. Логик, который некогда вносил огромный вклад в величайшие свершения человеческой мысли, оказался «пониженным в должности» до уровня обходчика железнодорожных путей, беря на себя задачу сохранения «путей» и «стрелок» научного рассуждения ясными, для того чтобы сенсорные сигналы сделать над лежащим образом связными. Логика, по-видимому, никогда не имела своей собственной жизни, так как у нее не было никакой фактической основы, за исключением того психологического факта, что такие-то формы аргумента приводят к правильным или неправильным прогнозам будущего опыта, и так далее. Логика стала просто способом подвергать сомнению испытанные и полезные методы нахождения фактов и официальным основанием для того технически ошибочного процесса обобщения, который известен как «индукция».

Да, расцвет науки задушил и погубил наши довольно-таки изношенные философские понятия, родившиеся три с половиной столетия назад из великой генерирующей идеи о раздвоении природы на внутренний и внешний миры. Поколениям Конта, Милля и Спенсера определенно казалось, будто все человеческое знание можно бросить в новую почву, хотя не было никакой надежды на то, что что-либо могло приняться в другой почве. И, безусловно, ничего особенного не должно приняться в какой-либо другой почве. Но ни одна из нефизических дисциплин не была способна успешно применить научные методы, которые сделали такие чудеса для физики и ее ясных логических выводов. Истина заключается в том, что науки в действительности не оплодотворяли и не активизировали всю человеческую мысль. Если человечество действительно прошло философскую стадию исследований, как многообещающе заявил Конт, и больше не увлекается никакими фантастическими идеями, то мы, конечно, оставили по пути много мертворожденных интересных выдумок.

Но ум человека всегда плодотворен, как земля, вечно создавая и отказываясь от сотворенного. Всегда при упадке старого зарождается новая жизнь. Прошлогодняя листва скрывает под собой не только семена, но и вполне развившиеся зеленые растения новой весны этого года, готовые расцвести почти сразу после того, как они откроются солнцу. То же самое происходит и с периодами цивилизации: под прикрытием утомленного греко-римского эклектизма и сбивающего с толку цинизма, христианство взрастило побеждающую силу своей мысли и свою ясную интерпретацию жизни. Затемненный символом веры, каноном и кур сом обучения, учеными диспутами и показухой, родился великий идеал личного опыта, «нового открытия внутренней жизни», как назвал его Рудольф Эйкен[7], чему надлежало вдохновить философию со времени Декарта до конца немецкого идеализма. И под нашими соперничающими «измами», нашими методологиями, конференциями и симпозиумами, конечно, тоже что-нибудь назревает.

В пылу первоначальных страстей эмпирического накопления фактов никто не замечал, что античная математика все еще шла своим спокойным путем чистого разума. Она настолько тонко совпадала с потребностями научной мысли, настолько точно соответствовала наблюдаемому миру фактов, что изучавшие и использовавшие ее никогда не останавливались для того, чтобы обвинить тех, кто ее выдумал, в простом резонерстве и в отсутствии достоверных данных. Однако немногие добросовестные эмпирики, полагавшие, что для математики должны быть установлены фактические основы, проделали для этого печально известную бессмысленную работу. Несколько математиков действительно считали, что числа доступны для наблюдения или даже будто геометрические отношения известны нам благодаря индуктивному умозаключению из многих наблюдаемых случаев. Физики могли думать о некоторых фактах, а не о константах и переменных, но те же самые константы и переменные где-нибудь в другом месте послужат для вычисления других фактов, а сами математики не отдают предпочтения никакому набору данных. Они имеют дело только с теми данными, чьи чувственные качества совершенно не имеют значения: их «данные» являются произвольными звуками или знаками, называемыми символами.

За этими символами лежат самые смелые, самые чистые, самые холодные абстракции, с которыми когда-либо имело дело человечество. Ни один схоласт, размышлявший о сущностях и атрибутах, никогда не приближался к чему-то подобному абстрактности алгебры. Однако те же самые ученые, которые гордились своим конкретным фактическим знанием, которые требовали отвергнуть любое доказательство, кроме эмпирической очевидности, никогда не колебались в принятии демонстраций и расчетов, бестелесных, иногда открыто «фиктивных» сущностей математиков. Ноль и бесконечность, квадратные корни из отрицательных чисел, несоизмеримые длины и четвертое измерение — все получило не подвергавшийся сомнению прием в лаборатории, когда средний мыслящий мирянин, который все еще мог верить в невидимую субстанцию души, сомневался в их логической приемлемости.

В чем заключается тайная сила математики, с помощью которой можно убедить искушенных эмпириков — против их самых ревностных верований — принять чисто рациональные спекуляции и неосязаемые «факты»? Математики редко бывают практичными людьми или хорошими наблюдателями событий. Они склонны быть монастырскими духами, подобно философам и теологам. Почему их абстракции принимаются не только серьезно, но и как обязательные фундаментальные факты людьми, которые наблюдают звезды или проводят опыты с химическими соединениями?

Секрет заключается в том, что математик ничего не говорит о существовании, реальности или действенности вещей вообще. Его заботит лишь возможность символических явлений и символических отношений, в которые они могут вступать друг с другом. Его «сущностями» являются не «факты», а идеи. Вот почему такие элементы, как «мнимые числа» и «бесконечные десятичные дроби», допускаются учеными, которые невидимые факторы, силы и «принципы» подвергают анафеме. Математические по строения являются лишь символами. Они имеют значения в зависимости от отношений, а не от субстанции. В действительности им что-то соответствует, но при этом сами они не считаются предметами этой действительности. Для настоящего математика числа «внутренне не присущи» поддающимся исчислению вещам, не делают предметы, находящиеся в обращении, «содержащими» степени. Числа и степени и все другие вещи того же рода лишь означают реальные свойства реальных объектов. Это всецело отдается на усмотрение ученого — сказать, например: «Пусть х означает это, пусть у означает то». Все, что математика определяет, является тем, что заем х и у должны быть связаны так-то и так-то. Если опыт противоречит выводу, то формула не выражает отношение этого х и того y ; тогда х и y могли не означать этой и той вещей. Но ни один математик со своей профессиональной способностью никогда не скажет нам, что это есть х и, следовательно, имеет такие-то и такие-то свойства.

Вера ученых в силу и истину математики настолько безоговорочна, что их работа постепенно становится все менее наблюдением и все более вычислением. Беспорядочное собирание и сведение в таблицы данных открыло путь процессу закрепления возможных значений, просто предполагаемых действительных сущностей, за математическими терминами, добиваясь логических результатов, а затем осуществляя определенные решающие эксперименты для проверки гипотез в противовес фактическим эмпирическим результатам. Но факты, которые принимались за достоинство этих проверок, в действительности не наблюдались вообще. С развитием математического метода в физике осязаемые результаты эксперимента становились все менее эффективными. С другой стороны, возрастала в обратной пропорции их значимость. Люди в лаборатории настолько отдалились от старых форм экспериментирования (типичными образчиками которого были весы Галилея и воздушный змей Франклина), что о них не скажешь, будто они вообще наблюдают подлинные объекты своего любопытства. Вместо этого они имеют дело со стрелками на приборах, вращающимися барабанами и чувствительными фотопластинками. Но никакая «ассоциативная» психология чувственного опыта не сможет связать эти данные с объектами, которые они обозначают, ибо в большинстве случаев у этих объектов никогда не было опытного обнаружения. Наблюдение становится почти полностью опосредованным, и гениальное свидетельство вытесняется толкованиями. Чувственные данные, в которых обнаруживаются исходные положения современной науки, по большей части являются маленькими фотографическими пятнышками и кляксами, или извилистыми чернильными линиями на бумаге. Эти данные достаточно эмпиричны, но, разумеется, они не являются феноменами, о которых идет речь. Настоящие феномены стоят за ними в качестве их предполагаемых причин. Вместо процесса наблюдения, который интересует нас, то есть вместо того, что можно верифицировать (скажем, ход астрономических событий или поведение таких объектов, как молекулы и радиоволны), на самом деле мы видим только колебания крошечной стрелки, отслеживание пути граммофонной иголки или возникновение пятнышка света и — вычисляем «факты» своей науки. Непосредственно наблюдаемое есть только знак «физического факта», оно требует интерпретации для выработки научных предположений. Достоверность наблюдаемого есть не просто наблюдение, но наблюдение и расчет, наблюдение и трактовка.

Конечно, для идущего напролом эмпиризма это плохо. Чувственные данные определенно не составляют всего, или даже боль шей части, материала ученого. События, которые предоставляются для проверки, могли бы быть «сфабрикованы» дюжиной способов, то есть те же самые видимые события можно было бы заставить возникнуть, но с другим значением. Мы можем в любое время ошибаться насчет их значения, даже там, где никто не дурачит нас, мы сами можем быть в дураках у природы. Все же, если бы мы не приписывали тщательно разработанную, чисто рассудочную и гипотетическую историю причин мелким дрожаниям и покачиваниям нашей аппаратуры, мы действительно не смогли бы записать их как важные результаты эксперимента. Проблемой наблюдения является все, что не заслоняется проблемой значения. И триумф эмпиризма в науке подвергается опасности со стороны той удивительной истины, что наши чувственные данные являются прежде всего символами.

И тут внезапно обнаруживается, что век науки породил новый философский вывод, несравненно более глубокий, чем его первоначальный эмпиризм. Ибо при всем спокойствии на протяжении своих чисто рациональных путей математика развивалась точно так же блистательно и энергично, как и любой экспериментальный метод, идя в ногу с открытиями и наблюдениями; и вот неожиданно здание человеческого знания выступает перед нами не в виде огромного собрания отчетов, основанных на чувственных данных, а как структура фактов, которые являются сим волами, и законов, которые являются их значениями. Новая философская тема грядущего века — тема эпистемологическая, пони мание науки. Власть символизма является приметой этого века, как приметой прежней эпохи была законченность чувственных данных.

В эпистемологии — в действительности все это осталось от весьма изношенного философского наследия — проясняется новая генерирующая идея. Ее власть пока еще признается с трудом, но если мы посмотрим на настоящую тенденцию мысли — всегда самый надежный показатель общей перспективы, то растущая озабоченность этой новой темой становится совершенно очевидной. Следует лишь взглянуть на заглавия некоторых философских книг, которые появились за последние 15 или 20 лет: «Значение значения»[8]; «Символизм и истина»[9]; «Философия символических форм»[10]; «Язык, истина и логика»[11]; «Символ и существование науки»[12]; «Логический синтаксис языка»[13]; «Философия и логический синтаксис»[14]; «Значение и изменение значения»[15]; «Символизм: его значения и следствия»[16]; Обоснования теории знаков»[17]; «Душа как выражение»[18]; «Конкретное мышление: эссе об интеллектуальном символизме»[19]; «Знаки, фундаменты знаний»[20], и недавно — «Язык и реальность»[21]. Этот список далеко не исчерпан. Существует много книг, названия которых не выдают озабоченности семантикой, например «Логико-философский трактат» Виттгенштейна[22], или «Учебник по эстетике» Грудина[23]. А если бы мы взяли список статей, даже по символизму одной только науки, то у нас вскоре была бы внушительная библиография.

Однако новый ключевой принцип употребим не только в философии. Существуют по крайней мере области, которые внезапно становятся развитыми сверх всяких прогнозов при помощи открытия первостепенности использования и толкования сим вола. Это совершенно различные области, и, похоже, их проблемы и процедуры вообще никоим образом не родственны друг другу: одна является современной психологией, а другая — современной логикой.

В первой из них нас волнует, в зависимости от нашего темперамента — заинтриговывает или раздражает, приход психоанализа. Во второй области мы наблюдаем подъем новой методики, известной как символическая логика. Совпадение этих двух направлений кажется совершенно случайным: одно происходит от медицины, а другое — от математики, и нет ничего, в чем бы они могли сравнивать свои понятия или спорить друг с другом. Однако я считаю, что оба воплощают одну и ту же порождающую идею, которой надлежит захватить и вдохновить наш философский век, — для каждой, на ее собственный манер, открывается сила символизации.

У них различные концепции символизма и его функций. Символическая логика не «символична» в смысле фрейдовской психологии, а «Толкование сновидений»[8] не делает никакого вклада в логический синтаксис. Акцент на символизме происходит у них от различных интересов, в их собственных контекстах. Пока еще осторожная критика вполне может смотреть на одно как на фантастический эксперимент «ментальной философии», а на другое — как на обычную моду в логике и эпистемологии.

Когда мы говорим о модах в сфере мысли, мы поверхностно трактуем философию. Во фразах «модная проблема», модный термин» сквозит пренебрежительное отношение. Однако для но вой проблемы или новой терминологии быть в моде, которая за короткий промежуток времени вытесняет все остальное, — это самая естественная и нужная вещь на свете. Слово, которое подхватывает каждый, или вопрос, который волнует любого, вероятно носит в себе порождающую идею — зародыш полной переориентации в метафизике или, по крайней мере, «Сезам, откройся!» какой-нибудь новой позитивной науки. Внезапная мода на такую ключевую идею возникает благодаря тому, что все чувствительные и деятельные умы сразу обращают на нее внимание, с тем чтобы ее использовать. Мы испытываем ее в каждой связи, для достижения каждой цели, в проведении эксперимента с возможными натяжками ее старого значения, с обобщениями и выводами. Когда мы знакомимся с этой новой идеей, наши ожидания не выходят слишком далеко за пределы ее действительного применения (это потом ее неустойчивая популярность выходит за границы меры). Мы привыкаем к проблемам, которые на самом деле были рождены этой идеей, и они становятся характерными предметами спора нашего времени.

Развитие техники — наилучшее из возможных доказательств того, что основные идеи физической науки, которая управляла нашим мышлением примерно два столетия, достаточно прочны. У них есть произведенное ими знание, практика и систематическое понимание; нет ничего удивительного в том, что они дали нам очень надежное и определенное Weltanschauung. Они переда ют в наши руки всю физическую природу. Однако довольно странно, что так называемые «ментальные науки» очень мало получили от этого великого события. Одна за другой терпят неудачу попытки применить принцип причинности в логике и эстетике, или даже в социологии и психологии. Причины и следствия могли быть, конечно, обнаружены, соотнесены друг с другом, сведены в таблицы и исследованы; но даже психология, где изучение стимула и реакции проводится основательно, не становится от этого истинной наукой. В лаборатории перед нами не открывается никаких перспектив действительно великих достижений. Если мы следуем методам естественной науки, то наша психология склонна превращаться в физиологию, гистологию и генетику. Мы уходим все дальше от тех проблем, к которым должны приблизиться. Это означает, что генерирующая идея, которая дала подъем физике, химии и всем их потомкам — технике, медицине, биологии, — не содержит какого-либо оживляющего понятия для гуманитарных наук. Система физиков, которую столь ревностно стремились превзойти поколения психологов, эпистемологов и эстетиков, вероятно препятствует их прогрессу, разрушая возможную способность проникновения в суть. Эта система не ложная — она совершенно разумна, но бесполезна для изучения умственных феноменов. Она не порождает ведущие вопросы и не стимулирует конструктивное воображение, как в физических исследованиях. Вместо метода она инспирирует воинствующую методологию.

В настоящее время захваченность символами входит в моду в тех самых областях человеческих интересов, где век эмпиризма не произвел никакой революции. Увлеченность символами не проистекает непосредственно из какого-нибудь канона науки. Она выливается, по крайней мере, в два особых и, по-видимому, несовместимых течения. Однако каждое течение — это река жизни в своей собственной сфере, каждая приносит свои собственные плоды. И вместо обнаружения простого противоречия в широком различии форм и применений, к которым склоняет эта новая генерирующая идея, я вижу в ней обещание силы и многосторонности и доминирующую философскую проблему. Одна концепция символизма ведет к логике и сталкивается с новыми проблемами в теории познания и таким образом на столетие инспирирует определенные науки и поиски. Другая ведет нас в противоположном направлении — к психиатрии, изучению эмоций, религии, фантазии, ко всему, кроме познания. Однако в обоих случаях мы имеем одну центральную тему: человеческую реакцию как нечто конструктивное, а не пассивное. Эпистемологи и психологи согласны, что символизация является ключом к та кому конструктивному процессу, хотя они, возможно, готовы убивать друг друга из-за разногласий по поводу того, что такое символ и как он функционирует. Одни изучают структуру науки, другие — структуру снов. У всех есть свои собственные пред положения относительно природы самого символизма. Предположения, генерирующие идеи, — это как раз то, за что мы боремся. Что же касается наших выводов, то обычно мы довольствуемся тем, что доказываем их мирными средствами. Однако в философском смысле предположения являются нашими самыми интересными уловками.

В фундаментальном понятии символизации — мистическом, практическом или математическом, не важно — мы имеем лейтмотив всех гуманистических проблем. На нем основывается новая концепция «ментальности», которая может прояснить вопросы жизни и сознания, вместо того чтобы затемнять их, как это делают традиционные «научные методы». Разумеется, если это генерирующая идея, она будет производить свои собственные реальные методы, освобождая от тупиковых парадоксов ума и тела, разума и чувственного импульса, автономии и закона, и будет преодолевать опровергнутые аргументы более ранней эпохи, отбрасывая саму их идиому и формируя их эквиваленты в более значительном высказывании. Философское изучение сим волов не является приемом, заимствованным у других дисциплин, — даже у математики; оно возникает в таких сферах, которые великое продвижение науки оставило «вспаханным под пар». Возможно, оно содержит в себе семя нового интеллектуального урожая, с тем чтобы созреть в следующем сезоне человеческого понимания.



[1] Мировоззрением (нем.)

[2] Cohen Felix, What is a Question? //The Monist, XXXIX, 1929, 3. P.350—364.

[3] Из главы 3 – “Век гения”.

[4]Philosophy, VIII (1933), 31. P. 301 — 317. Вслед за этим эссе вышла его книга «TheHorizonofExperience» (1934). См. С. 301.

[5]Burns С. D. The Sense оf Horizon. P. 303 – 304.

[6] Ibid. P. 306 – 307.

[7]Burns С. D. The Sense оf Horizon. P. 307.

[8]Ogden С. К. and Richards I. А. The Meaning оf Meaning, 1923.

[9]Eaton R. М. Simbolism and Truth, 1925.

[10]Cassirer Е. Die Philosophic der Symbolischen Formen, 3 Bde. 1923 — 1929.

[11]Ayer А. J. Language, Truth and Logic, 1936.

[12]Noack Н. Symbol und Existenz der Wissenschaft: Untersuchungen zur Grundlegung einer philosophischen Wissenschaftslehre, 1936.

[13]Carnap R. The Logical Syntax оf Language, 1935; нем. изд. 1934.

[14]Carnap R. Philosophy and Logical Syntax, 1935; нем. изд. 1934.

[15]Stern G. Meaning and Change оf Meaning, 1935.

[16]Whitehead А. N. Symbolism: its Meaning and Effects. 1927.

[17] Morris Ch. W. Foundations of the Theory of Signs, 1938.

[18]Helwig P. Seele als Ausserung, 1936.

[19]Spaier А. Lа pensee concrete: essai sur le symbolisme intellectuel, 1927.

[20]Garscbenberger R. Zeichen, die Fundamente des Wissens, 1932.

[21]Urban W. M. Language and Reality; the Philosophy of Language and the Principles of Symbolism, 1939.

[22]Wittgenstein L. Tractatus Logico-Philosophicus, 1922.

[23]Grudin L. А Primer оf Aesthetics.1930.

Hosted by uCoz