Логическая теория, на которой основывается все это исследование символов, в сущности является той, которая примерно 20 лет назад была изложена Витгенштейном в его «Логико-философском трактате»:
«Одно название подразумевает один предмет, а другое — другой предмет, и они связаны вместе. И таким же образом все в целом, подобно живой картине, представляет атомарный факт» (4.0311).
«При первом взгляде на суждение (как оно выглядит, скажем, напечатанным на бумаге) оно, по-видимому, не кажется действительным изображением того, что трактует. Но никому с первого взгляда на партитуру не покажется, что она является изображением музыкального отрывка; точно так же наше фонетическое произношение (букв) не является изображением нашего разговорного языка...» (4.015)
«Именно в том, что существует общее правило, посредством которого музыкант способен прочитать симфонию с партитуры, и существует правило, посредством которого он может восстановить симфонию по фонографической записи и при помощи первого правила по этой записи снова составить партитуру, заключается внутреннее сходство между теми предметами, которые на первый взгляд кажутся совершенно различными. И это правило есть закон проекции, по которому симфония проецируется на язык музыкальной партитуры. Это — правило перевода данного языка на язык граммофонной записи» (4.0141).
«Проекция» — это хорошее, хотя и фигуральное (образное) слово для обозначения процесса, посредством которого мы очерчиваем чисто логические аналогии. Геометрическая проекция — это наилучший пример совершенно точного воспроизведения, которое без знания определенного логического правила, по-видимому, является неправильным воспроизведением. Ребенок, который смотрит на карту мира в меркаторской проекции [20], не может поверить в то, что Гренландия больше, чем Австралия; он просто-напросто обнаруживает, что на карте Гренландия крупнее. Используемая проекция является не тем принципом копирования, которым мы обычно пользуемся при всех визуальных сравнениях или переводах, и ребенок, обученный обычному правилу, не способен «увидеть» изображенное на карте по-новому. Для того чтобы «увидеть» относительные размеры Гренландии и Австралии на меркаторской карте, требуется некоторая искушенность. Однако ум, приученный оценивать проецируемый образ, приучает к нему и глаза. Через некоторое время мы по-настоящему «видим» предмет, поскольку понимаем его.
Язык как наше самое подлинное и незаменимое средство изображения человеческого опыта, язык о мире и событиях в нем, о мышлении и жизни и обо всем ходе времени, содержит в себе закон проекции, который философы иногда не осознают, поэтому их толкование представленных «фактов» является очевидным и тем не менее неправильным, так же как визуальный опыт ребенка является очевидным, но тем не менее обманчивым, если его суждение вводится в заблуждение фокусом плоской карты. Преобразование, которому подвергаются факты, когда они излагаются в виде суждений, таково, что отношения в них превращаются в нечто подобное объектам. Таким образом, фраза «А убил Б» говорит о способе, которым, к сожалению, соединились А и Б; но нашим единственным средством выражения этого способа является называние его, и presto![i] — новая реальность, а именно «убийство», должна, по-видимому, добавиться к комплексу А и Б. Событие, «изображаемое» в этом суждении, несомненно включилось в ряд действий А и Б, а не в тот ряд, который данное суждение, по всей видимости, выражает, — то есть сначала А, затем «убийство», затем Б. Разумеется, А и Б, а также убийство одновременны. Но у слов линейный, дискретный, последовательный порядок; они нанизываются друг после друга, словно бусины на четках; за пределами очень ограниченных значений окончаний, которые могут быть, конечно, воплощены в самих словах, мы не можем говорить в одновременных группах названий. Мы должны назвать сначала один предмет, затем другой, а символы, которые не являются названиями, должны быть вставлены, по уговору, либо между, либо до, либо после. Но эти символы, занимая почетные места в цепи названий, часто ошибочно принимаются за сами названия — в ущерб многим метафизическим теориям. Лорд Рассел сожалеет, что мы не можем построить такой язык, который бы выразил все отношения посредством аналогичных отношений; тогда нас нельзя было бы соблазнить на неправильно построенный язык, как человек, знающий значение меркаторской карты, но не привыкший достаточно свободно «видеть» в ее терминах, неправильно строит относительные размеры участков на такой карте.
«Примем, скажем, что молния предшествует грому, — говорит Рассел. — Для того чтобы выразить это на языке, близко воспроизводящем структуру данного факта, мы должны просто сказать: «Молния, гром», где тот факт, что первое слово предшествует второму, подразумевает, что значение первого слова предшествует значению второго слова. Но даже если бы мы приспособили данный метод к временному порядку, нам нужны были бы слова для всех остальных отношений, потому что без невыносимой двусмысленности мы не могли символизировать их посредством порядка наших слов[ii]«.
По-моему, ошибочно символизировать предметы посредством таких сущностей, которые слишком похожи на них; ошибочно допускать, чтобы слова, состоящие во временном порядке, представляли предметы, состоящие во временном же порядке. Если такие отношения, как временной порядок, вообще символизируются, то пусть символы не будут состоять в точно таких же отношениях. Структура не может включать как часть символа что-либо такое, что должно быть частью значения. Но, к сожалению, названия и синтаксические показатели выглядят в языке) весьма похожими; мы не можем представлять объекты словами, а отношения высотой тона, громкостью и другими характеристиками речи[iii].
Однако, поскольку любой язык обладает формой, заставляющей нас выстраивать свои идеи в ряд, даже если их объекты покоятся друг в друге, постольку части оболочки, которые мы на самом деле надеваем друг на друга, должны быть выстроены поочередно в одну такую «оболочковую» линию. Это свойство вербального символизма известно как дискурсивность; по этой причине можно высказывать вообще только те мысли, которые можно расположить в таком особом порядке; любая идея, которая не поддается такой «проекции», является невыразимой, не передаваемой посредством слов. Вот почему законы мышления, наше самое ясное формулирование точного выражения — иногда считаются «законами дискурсивного мышления».
Нет никакой надобности вдаваться в подробности вербального символизма и его менее значительные заменители, иероглифы, язык глухонемых, азбуку Морзе или высокоразвитое барабанное телеграфирование некоторых племен, обитающих в джунглях. Как показали многочисленные цитаты в этой главе, данный предмет был уже исчерпывающе истолкован несколькими способными людьми; я могу только согласиться с их мнениями. Я считаю, что отношение между структурой слов и их значением является одной из логических аналогий, посредством чего, как сказал Витгенштейн, «мы делаемся изображениями фактов». Такая философия языка, разумеется, подвергается тому огромному техническому развитию, которое предвидел Витгенштейн:
«В языке повседневной жизни очень часто происходит так, что одно и то же слово имеет разное значение — и поэтому принадлежит двум различным символам — или два слова, у которых различные значения, в суждении употребляются в одном и том же смысле» (3. 323).
«Для того чтобы избежать подобных заблуждений, мы должны использовать такую символику, которая исключает их, не применяет один и тот же знак к различным символам и не применяет одинаковым образом такие знаки, у которых различные значения. То есть такая символика подчиняется правилам логической грамматики — логическому синтаксису.
(Тем не менее логическая символика Фреге и Рассела является таким языком, который все еще не исключает всех заблуждений.)» (3.325)[iv].
Достойная восхищения книга Карнапа «Логический синтаксис языка» выполняет философскую программу, предложенную Витгенштейном. В ней действенная детализированная техника развивается для определения способности выражения любой данной лингвистической системы, техника, предвосхищающая предел всех сочетаний, которые могут быть сделаны в этой системе, показывает эквивалентность одних форм и различия других, которые можно было бы ошибочно принять за эквиваленты, и выражает те условности, которым должно подчиняться любое мышление или опыт для того, чтобы стать передаваемыми посредством символики. Различия между научным языком и повседневной речью, которые большинство из нас могут скорее почувствовать, чем определить, ясно выявлены анализом Карнапа; и поэтому удивительно, насколько малая часть нашего обычного общения соразмерна стандарту «значения», который установила до нас серьезная философия языка, а следовательно, и логика дискурсивного мышления.
В этой поистине замечательной работе находит точное и практическое подтверждение то несколько расплывчатое представление нашего интеллектуального века, что символика — это ключ к эпистемологии и «естественному познанию». Доказано, что вызывающий вопрос Канта «Что я могу знать?» зависит от предыдущего вопроса «О чем я могу спросить?». А ответ, по формулировке профессора Карнапа, ясен и непосредствен. Я могу спросить обо всем, что может выразить язык; я могу знать все, на что даст ответ эксперимент. Суждение, которое ни при каких условиях (возможно, идеальных, не существующих на практике) не может быть проверено или опровергнуто, является псевдосуждением, и у него нет никакого буквального значения. Оно не принадлежит к тем рамкам знания, которые мы называем логическим представлением; оно ни истинно, ни ложно, оно — немыслимо, так как оно выпадает из порядка символики.
Поскольку необычайно большая часть нашей речи и, следовательно (как мы надеемся), также и нашего мозга отрицает каноны буквального значения, наши философы языка — Рассел, Витгенштейн, Карнап и другие — обратились к новому вопросу: что является истинной функцией этих вербальных сочетаний и других псевдосимволических структур, у которых нет подлинного значения, но которые свободно используются, как будто они что-то означают?
По мнению наших логиков, эти структуры не должны пониматься как «выражения» в другом смысле, а именно как «выражения» эмоций, чувств, желаний. Они являются не символами мышления, а симптомами внутренней жизни, как слезы и смех, пение или богохульство.
«Многие лингвистические высказывания, — говорит Карнап, — похожи на смех в том, что они имеют только выразительную функцию, и у них нет никакой представляющей функции. Примеры такого рода — это крики типа «О, о!» или, на более высоком уровне, лирические стихи. Цель лирического стихотворения, в котором встречаются слова «светит солнце» и «облака», не в том, чтобы проинформировать нас об определенных метеорологических фактах, а в том, чтобы выразить определенные чувства поэта и подобные чувства пробудить в нас... Метафизические суждения типа лирических стихов имеют только выразительную функцию, они не имеют никакой представляющей функции. Метафизические суждения ни истинны, ни ложны, потому что они ничего не утверждают... Но они, подобно смеху, лирическим стихам и музыке, экспрессивны. Они выражают не столько преходящие чувства, сколько неизменные эмоциональные и волевые суждения[v]«.
Лорд Рассел придерживается очень схожей точки зрения по поводу метафизики других людей: «Я не отрицаю важности или ценности, в пределах ее собственной сферы, такого рода философии, которая инспирирована этическими понятиями. Этическая работа Спинозы, например, кажется мне имеющей самое высокое значение, но что ценимо в подобной работе, так это не какая-нибудь метафизическая теория, касающаяся сущности мира, до которой она может довести, и, разумеется, не что-либо такое, что можно доказать или опровергнуть при помощи аргумента. То, что представляет ценность, — это указание на некоторый новый способ представления о жизни и мире, некоторый способ представления, при помощи которого наше собственное существование может приобрести больше тех характеристик, к которым мы не можем не стремиться в глубине своей души[vi]«.
Опять же Витгенштейн:
«Большинство суждений и вопросов, написанных на философские темы, являются не ложными, а бессмысленными. Поэтому мы вообще не можем ответить на вопросы такого рода, а можем только констатировать их бессмысленность. Большая часть вопросов и суждений философов является следствием того, что мы не понимаем логику нашего языка» (4.003).
«Суждение представляет существование и не существование атомарных фактов» (4.1).
«Совокупность истинных суждений — это вся естественная наука (или совокупность естественных наук)» (4.11).
«Обо всем, о чем можно вообще помыслить, можно помыслить ясно. Обо всем, о чем можно сказать, можно сказать ясно» (4.11б)[vii].
Я полностью согласна с этими логиками в их критике метафизических суждений, а именно в том, что такие суждения являются обычно псевдоответами на псевдовопросы; вопросы о «первопричине» и «единстве», а также о «субстанции» и все остальные освященные временем темы — неразрешимы, потому что они возникают, поскольку мы приписываем миру то, что на самом деле принадлежит «логической проекции», в которой мы постигаем его, и из-за неправильной постановки вопросов мы ставим под сомнение свои ответы. Причина такой путаницы уже была раскрыта философами нашего времени благодаря их интересу к функциям и природе символики. Этим открытием отмечено огромное интеллектуальное движение. Но оно еще не отменяет философский вопрос как таковой; оно просто требует, чтобы каждая философская проблема была переработана, благодаря чему ее можно было постигать в другой форме. Многие вопросы, которые, казалось, имеют отношение к источникам знания, теперь, по-видимому, превращаются частично или полностью в формы знания или даже в формы выражения, символики. Центр философского интереса сдвинулся еще больше, как он уже сдвигался несколько раз в прошлом. Это тем не менее не означает, что разумно мыслящие люди должны теперь отказаться от метафизики. Познание внутренней связи между символикой и опытом, на котором основывается вся наша критика традиционных проблем, уже само по себе является метафизическим проникновением, потому что метафизика, как и любое философское исследование, является изучением значений. Отсюда вытекают частные науки, которые могут разработать свои приемы и проверить свои суждения друг у друга, поскольку их начальные понятия достаточно ясны для того, чтобы сделать возможным систематический разбор, то есть поскольку философская работа, стоящая за ними, выполняется по крайней мере предварительным образом[viii]. Метафизика является не наукой как таковой с фиксированными предположениями, а скорее развитием от проблемы к проблеме, чем от посылки к следствию. Предположить, что мы переросли ее, это все равно что предположить, что все «науки» уже окончательно установлены, что человеческий язык уже завершил свое развитие или, по крайней мере, скоро завершит, а дополнительные факты — это все, что нам необходимо для завершения знания, величайшего из всех когда-либо возможных для человека; и хотя такое знание может оказаться небольшим, это все, что у нас может быть вообще.
В сущности, это — позиция тех логиков, которые исследовали пределы языка. Ничто из того, что не является «языком» в смысле технической дефиниции, не может обладать характером символической выразительности (хотя оно способно быть «экспрессивным» в симптоматическом смысле). Следовательно, ничто из того, что нельзя «спроецировать» в дискурсивную форму, не доступно человеческому уму вообще, и любая попытка понять что-либо без доказуемого факта является бессмысленной амбицией. Знание является четко очерченной областью, подчиняющейся требованию дискурсивной проецируемости. Вне этой области есть невыразимое царство чувств, бесформенных желаний и потребностей, непосредственного опыта, всегда непознаваемого и непередаваемого. Философ, который смотрит в этом направлении, является или должен являться мистиком; из невыразимой сферы ничто, кроме бессмыслицы, не может быть передано, поскольку язык, наша единственно возможная семантика, не сможет облечь в формы опыт, который ускользает от дискурсивной формы.
Но разум — это скользкий субъект; если одна дверь закрыта для него, он ищет или даже взламывает другой вход в мир; если одна символика является неадекватной, то он хватается за другую; для его средств и методов не существует никакого вечного закона. Так что я буду идти с логиками и лингвистами настолько далеко, насколько они захотят, но не обещаю, что пойду дальше. Потому что существует неисследованная возможность подлинной семантики за пределами дискурсивного языка.
Это логическое «по ту сторону», которое Витгенштейн называет «несказанным», и Рассел и Карнап рассматривают как сферу субъективного опыта, эмоций, чувств и желаний, из которой к нам доходят только симптомы в форме метафизических и художественных фантазий. Изучение таких феноменов они перепоручают психологии, а не семантике. И здесь находится точка моего решительного расхождения с ними. Там, где Карнап говорит о «криках типа «О, о!» или, на более высоком уровне, о лирических стихах», я могу видеть только полную неудачу постичь фундаментальное отличие. Почему мы должны выкрикивать свои чувства на таком высоком уровне, что кто-то может подумать, что мы говорим?[ix] Очевидно, поэзия означает большее чем крик; у нее есть причина для отчетливого произношения, а метафизика есть нечто большее, чем мурлыканье песенки, с которой мы могли бы уютно примоститься в этом мире. Здесь мы имеем дело с символикой, и то, что она выражает, часто является высоко интеллектуальным. Только форма и функция подобной символики не такие, которые были исследованы логиками в рубрике «языка». Область семантики шире, чем область языка, как уже было открыто философами — Шопенгауэром, Кассирером, Делакруа, Дьюи, Уайтхедом и некоторыми другими; но она закрыта от нас двумя фундаментальными принципами нынешней эпистемологии, которую мы только что обсудили.
Эти два основных допущения переходят из рук в руки: 1) что язык[x] является единственным средством формулирования мысли, и 2) что все, что не является высказываемой мыслью, является чувством. Они связаны друг с другом, потому что любое подлинное мышление символическое, и пределы выразительного средства в действительности оказываются пределами наших способностей представления. За их пределами мы можем иметь только слепое чувство, которое ничего не фиксирует и ничего не передает, но оно должно быть высвобождено в действии или самовыражении, в поступках, криках или других импульсивных проявлениях.
Но если мы считаем, что построить значимый язык настолько трудно и что мы должны столкнуться с неопозитивистскими стандартами, то совершенно невероятно, как люди должны вообще что-либо говорить или понимать суждения друг друга. В лучшем случае человеческая мысль является не крошечным островком, огороженным грамматикой, в центре моря чувств, выражаемых при помощи «О, о!» и полнейшим лепетом. Этот остров обладает периферией, возможно загрязненной фактическими или гипотетическими понятиями, разбитыми эмоциональными приливами о «материальный метод», — смесь значения и бессмыслицы. Большинство из нас большую часть своей жизни живет в таком загрязненном месте; но в художественном настроении мы проникаем в такую глубину, где начинаем путаться по поводу симптоматических криков, которые звучат как суждения о жизни и смерти, добре и зле, субстанции, красоте и других не существующих предметах.
Поскольку мы рассматриваем только научную и «материальную» (полунаучную) мысль как действительно познающую мир, то такая необычная картина умственной жизни должна оставаться в силе. И поскольку мы принимаем в качестве носителя идей только дискурсивную символику, то «мысль» в этом ограниченном смысле следует рассматривать как нашу единственную интеллектуальную активность. Мысль начинается с языка и заканчивается языком; без элементов, по крайней мере, научной грамматики представление неизбежно будет невозможно.
Теория, которая подразумевает такие особые последствия, уже сама по себе вызывает подозрение. Но то заблуждение, которое она содержит в себе, не находится в ее аргументации. Оно заключено уже в самой посылке, из которой развивается доктрина, а именно, что любая выразительная символика является дискурсивной. Как утверждал в этом случае со свойственной ему точностью и прямотой лорд Рассел, «ясно, что все, что можно сказать и на языке с изменяемой грамматикой, можно сказать и на языке с неизменяемой грамматикой; следовательно, все, что можно сказать на языке, можно сказать посредством временного ряда несклоняемых слов. Это ставит некоторое ограничение тому, что может быть выражено словами. Может быть, даже хорошо, что существуют такие факты, которые не подпадают под эту очень простую схему; если дело обстоит именно так, они не могут быть выражены языком. Наша уверенность в языке происходит из-за того, что он... имеет такую же структуру, как и физический мир, и, следовательно, может выражать эту структуру. Но если взять мир, который не является физическим или не находится в пространстве-времени, он может обладать такой структурой, которую мы никогда не сможем выразить или познать... Возможно, именно поэтому мы знаем так много физики и так мало чего-то другого»[xi].
Так вот, я не считаю, что «существует такой мир, который не является физическим или не находится в пространстве-времени», но я считаю, что в физическом пространственно-временном мире, где мы живем, существуют такие вещи, которые не вписываются в грамматическую схему выражения. Однако они не обязательно являются слепыми, непостижимыми, таинственными; они просто таковы, что их следует постигать через некоторую символическую схему, отличную от дискурсивного языка. И для того чтобы продемонстрировать возможность такой недискурсивной модели, необходимо лишь пересмотреть логические требования, применяемые для какой бы то ни было символической структуры. Язык отнюдь не единственное наше средство выражения.
Нашим самым простым чувственным опытом является процесс формулирования. Мир, который по-настоящему затрагивает наши чувства, это не мир «вещей», обсудить факты которого нас приглашают, как только мы привели в систему необходимый логический язык. Мир чистого ощущения настолько сложен, настолько текуч и богат, что полная чувствительность к стимулам вызвала бы лишь столкновение с тем, что Уильям Джеймс охарактеризовал как «цветущую, суетливую путаницу». Из этого бедлама наши органы чувств должны отобрать определенные самые важные формы, если нужно сделать отчет о предметах, а не о простых расплывчатых ощущениях. У глаза и уха должна быть своя логика — свои «категории понимания», если вам нравится кантианская идиома, или свое «первичное представление» — в версии Колриджа о том же понятии[xii]. Объект является не данным, а формой, построенной чувственным и разумным органом, формой, которая одновременно и переживаемое индивидом явление, и символ для обозначения понятия этого вида явления.
Тенденция организовывать сенсорное поле в группы и модели чувственных данных, чтобы постигать формы, а не поток световых впечатлений, по-видимому, присуща нашему рецепторному аппарату точно так же, как и высшей нервной системе, с помощью которой мы занимаемся арифметикой и логикой. Но это неосознаваемое восприятие форм — исконный корень всякой абстракции, которая, в свою очередь, является основным принципом рациональности; так что, по-видимому, условия для рациональности лежат глубоко в нашем чисто животном опыте — в нашей способности чувственного восприятия, в элементарных функциях наших глаз, ушей и пальцев. Умственная жизнь начинается с нашей простой физиологической конституции. Небольшое размышление показывает нам, что если никакое переживание не возникает больше одного раза, то так называемые «повторяемые» переживания являются в действительности аналогичными явлениями, соответствующими той форме, которая была выделена в первом случае. Хорошая осведомленность о переживании является не чем иным, как качеством очень точного соответствия форме предыдущего опыта. Я считаю, что наша укоренившаяся привычка к гипостазирующим впечатлениям, к видению предметов, а не чувственных данных, основывается на том, что мы немедля и неосознанно абстрагируем форму от всякого чувственного опыта, и используем эту форму для постижения опыта в целом — как в «вещи».
Неважно, каких высот может достигать человеческий ум, ведь он может работать только с теми органами, которые имеются, и теми функциями, которые им свойственны. Глаза, которые не видят форм, никогда не могут представить их себе как образы;
уши, которые не слышат артикулированных звуков, никогда не могут открыться для слов. Короче говоря, чувственные данные были бы бесполезными для ума, чья деятельность — это «сплошной символический процесс», если бы они не были parexcellence[xiii]вместилищами значения. Но значение, как уже показали предыдущие рассуждения, в сущности, достается формам. Если гештальтпсихологи [22] не нравы в том, что Gestaltung[xiv] — это и есть сама природа восприятия, то я не знаю, каким образом пробел между восприятием и представлением, между чувственным органом и умственным органом, между хаотическим стимулом и логическим ответом может быть закрыт или «заварен». Ум, работающий прежде всего со значениями, должен иметь органы, которые прежде всего обеспечивают его формами.
Нервная система — это орган ума; ее центром является мозг, ее окончания — в органах чувств; и любая характерная функция, которой может обладать нервная система, должна управлять работой всех своих частей. Другими словами, деятельность наших чувств «ментальна» не только тогда, когда она достигает мозга, но и в самом начале, когда чуждый внешний мир затрагивает самые дальние и самые маленькие рецепторы. Вся чувствительность носит на себе печать умственности. Например, «видение» — это не пассивный процесс, посредством которого бессмысленные впечатления накапливаются для того, чтобы использоваться организующим умом, строящим формы из этих аморфных данных и приспосабливающим их для своих собственных целей. «Видение» уже само по себе является процессом формулирования; наше понимание видимого мира начинается в глазах[xv].
Такое психологическое постижение (инсайт [23]), которым мы обязаны школе Вертхеймера, Кёлера и Коффки, имеет далеко идущие философские последствия, если мы принимаем его всерьез. Оно приводит рациональность к таким процессам, которые обычно считаются дорациональными, и это учение указывает на существование форм, то есть возможного символического материала, на таком уровне, где символическая деятельность определенно никогда не исследовалась ни одним эпистемологом. Глаз и ухо производят свои собственные абстракции и, следовательно, диктуют свои особые формы восприятия. Но эти формы вытекают из точно такого же мира, наполненного такими формами, которые совершенно отличны от известных физике. Фактически такой вещи, как форма «реального» мира, не существует; физика — это одна модель, которая может быть обнаружена в нем, а «явление» или модель вещей с их свойствами и характерными чертами, — совсем другая. Одна конструкция может, конечно, исключать другую; но придерживаться того, что логичность и универсальность одного делает другое ложным — это ошибка. То, что физический анализ не основывается на окончательном установлении предельных «качеств», не опровергает то мнение, что в реальном мире существуют красные, голубые и зеленые предметы, мокрые, маслянистые или сухие вещества, благоухающие цветы и блестящие поверхности. Эти понятия «материального способа существования» вообще не являются приближениями к «физическим» понятиям. Физические понятия имеют свое происхождение и развиваются до математического приложения к миру «вещей», а математика никогда, даже в начале, не имеет дело с качествами объектов. Математика измеряет свои пропорции, но никогда не трактует свои понятия — треугольность, округлость и т. д. — как качества, из которых такое-то количество могло бы превратиться в ингредиент конкретных объектов. Даже если эллипс можно приблизительно считать кругом, его невозможно улучшить при помощи добавления большей округлости. С другой стороны, недостаточно сладкое вино требует большего подслащивания, к недостаточно яркой краске добавляют более светлый или более яркий ингредиент. Мир физики является, в сущности, реальным миром, построенным при помощи математических абстракций, а мир ощущений — реальным миром, построенным при помощи тех абстракций, которые немедленно предоставляют органы чувств. Предположение, что «материальный способ действий» является примитивной попыткой «нащупать» физическое представление, — это фатальное заблуждение эпистемологии, потому что здесь отсекается всякий интерес к развитию, на которое способно сенсорное представление, а также к интеллектуальному применению, к которому оно могло бы привести.
Такие интеллектуальные применения находятся в области, которая обычно таит в себе болото печали для философа, вторгающегося в его пределы, потому что он слишком честный для того, чтобы игнорировать ее, хотя в действительности он не знает ни одного пути, где не было бы ловушек. Это — область «интуиции», «глубокого значения», «художественной истины», «озарения» и так далее. Это, конечно, опасный сектор для вторгающегося сюда рационального духа! По-моему, до сего дня любая серьезная эпистемология, которая смотрела на умственную жизнь как на нечто большее, чем дискурсивное мышление, и делала уступки «озарению» или «интуиции», просто очень сильно капитулировала перед неразумностью, мистицизмом и иррационализмом. Любой выход за пределы рассуждающей мысли вполне обходится без мысли и постулирует существование некой сокровенной души чистого чувства в прямом контакте с реальностью, не символизированной, не сфокусированной и не передаваемой (замечательное исключение из этой теории установил Л. А. Рид в последней главе своей книги «Познание и истина», где он допускает существование фактов нерассуждающего представления, причем они, скорее, призывают к логическому анализу, чем исключают его возможность).
Абстракции, сделанные ухом и глазом, формы непосредственного восприятия, — это наши самые примитивные орудия разума. Они являются подлинными символическими материалами, средством понимания, через функцию которых мы постигаем мир вещей и событий, являющихся историей этих вещей. Их первой миссией является наполнение наших представлений. Наши органы чувств делают свои привычные неосознаваемые абстракции ради той «овеществляющей» функции, которая подчеркивает обычное узнавание объектов, познание сигналов, слов, тонов, положений и увеличивает возможность классификации таких вещей во внешнем мире согласно родам. Мы узнаем элементы подобного чувственного анализа во всех видах сочетаний; мы можем использовать их в воображении для того, чтобы постигать возможные изменения в знакомых обстоятельствах.
Визуальные формы — линии, цвета, пропорции и т. д. — точно так же способны к артикуляции, то есть к сложному сочетанию, как и слова. Но законы, управляющие такого вида артикуляцией, полностью отличаются от тех законов синтаксиса, которые управляют языком. Самое коренное отличие заключается в том, что визуальные формы недискурсивны. Они представляют свои составляющие не последовательно, а одновременно, таким образом отношения, определяющие визуальную структуру, схватываются в одном акте видения. Их сложность, следовательно, не ограничивается, как у дискурса, тем, что ум может удерживать от начала и до конца самосознающего акта. Разумеется, такое ограничение дискурса устанавливает пределы сложности для высказываемых идей. Идея, содержащая слишком много мелких, но тесно связанных частей, слишком много связей внутри связей, не может быть «спроецирована» на дискурсивную форму; для речи она является слишком утонченной. Поэтому теория языкового ограничения ума устанавливает для него правила из области понимания и сферы познания.
Но символика, связанная с нашим чисто сенсорным оцениванием форм, является недискурсивной символикой, и особенно хорошо подходит к такому выражению идей, которое бросает вызов лингвистической «проекции». Ее первичная функция концептуализации потока ощущений и предоставления нам конкретных вещей вместо калейдоскопических цветов или шумов, сама по себе заключается уже в том, что рожденную с помощью языка мысль невозможно заменить ни одной. Понимание пространства, которое мы должны наблюдать и с которым должны соприкасаться, никогда не может быть развито во всех своих подробностях и определенностях посредством дискурсивного познания геометрии. Природа говорит с нами прежде всего через наши чувства; формы и качества, которые мы различаем, помним, представляем или узнаем, являются символами сущностей, выходящими за пределы нашего сиюминутного переживания. Кроме того, точно такие же символы — качества, линии, ритмы — могут возникать в бесчисленных представлениях — они абстрагируемы и сочетаемы. Поэтому совершенно естественно, что философы, которые признали символический характер так называемых «чувственных данных», особенно при их высокоразвитом применении (в науке и искусстве) часто говорят о «языке» чувств, о «языке» музыкальных тонов, цветов и т. д.
Однако такой способ говорить весьма обманчив. Язык — это особый способ выражения, и не каждая разновидность семантики может быть размещена в этой рубрике; путем обобщения от лингвистической символики до символики как таковой мы легко приходим к неправильному восприятию всех остальных видов и упускаем их самые интересные черты. Возможно, здесь следовало бы как следует рассмотреть бросающиеся в глаза характеристики настоящего языка, или дискурса.
Во-первых, каждый язык имеет словарь и синтаксис. Его элементами являются слова с фиксированными значениями. Из них можно строить, согласно правилам синтаксиса, составные символы с вытекающими отсюда новыми значениями.
Во-вторых, в языке некоторые слова эквивалентны целым комбинациям других слов, так что большинство значений можно выразить несколькими различными способами. Это делает возможным определить значения предельно простых слов, то есть построить словарь.
В-третьих, для одного и того же значения могут быть альтернативные слова. Когда два человека почти для всего систематически употребляют различные слова, они говорят на различных языках. Но эти два языка являются приблизительно эквивалентными; при помощи небольшой уловки, случайной замены фразы одним-единственным словом и т. д., суждения, произнесенные человеком в своей системе, могут быть переведены в условную систему другого.
Теперь рассмотрим самую известную разновидность недискурсивного символа — изображение. Подобно языку оно состоит из элементов, представляющих в объекте разнообразные относительные составляющие; но эти элементы не являются единицами, обладающими независимым значением. Участки света и тени, составляющие портрет или, например, фотографию, сами по себе никакого значения не имеют. В отдельности мы можем считать их просто пятнами. Однако они являются несомненными представителями визуальных элементов, составляющих наблюдаемый объект. Они не представляют — один к одному — элементы, которые имеют названия; обычно нос или рот не изображается одним пятном; их очертания в совершенно неописуемых комбинациях передают целое изображение, в котором могут быть показаны называемые черты. Невозможно перечислить все градации света и тени. Они не могут быть связаны между собой — один к одному — с помощью частей или характеристик, посредством которых мы могли бы описать человека, позировавшего для портрета. «Элементы», которые воспроизводит фотоаппарат, — это не те «элементы», которые воспроизводит язык. Их в тысячу раз больше. По этой причине соответствие между словесным описанием и видимым объектом никогда не может
быть настолько же большим, как между объектом и его фотографией. Давая опытному взгляду все сразу, портрет передает невероятное богатство и подробную информацию. Чтобы построить словесные значения, мы не должны останавливать взгляд на деталях портрета. Вот почему мы применяем фотографию, а не описание в паспорте или в полицейском архиве преступников.
Очевидно, символика со столь многими элементами, с мириадами отношений между ними не может быть разбита на базовые единицы. Невозможно найти мельчайший независимый символ и идентифицировать его, в то время как такая же единица встречается в других контекстах. Следовательно, фотография не обладает никаким словарем. По-видимому, то же самое истинно и для картин, рисунков и т. д. Существует, конечно, техника изображаемых объектов, но закон, управляющий этой техникой, не может надлежащим образом называться «синтаксисом», так как не существует никаких предметов, которые могли бы называться в метафорическом смысле «словами» портретной живописи.
Поскольку у нас нет никаких слов, то не может быть никакого словаря значений для линий, штриховки или других элементов техники рисования. Мы можем выделить какую-то линию, назвать ее определенной кривой на том рисунке, который служит для представления данного называемого предмета; но в другом месте та же самая кривая может иметь совершенно другое значение. У нее нет никакого фиксированного значения отдельно от контекста. Кроме того, нет никакого комплекса других элементов, который был бы в любом случае эквивалентен данной кривой, как «2 + 2» эквивалентно «4». Недискурсивные символы нельзя определить на языке других, как это может быть у дискурсивных символов.
Если не может быть никакого определяющего словаря, разумеется, у нас не может быть и никакого переводного словаря. Существуют различные средства графического воспроизведения, но их соответствующие элементы не могут быть переведены в соотношение «один к одному», как в языках: «chien»==«dog», «moi» = «me» и т. д. Не существует никакого стандартного ключа для перевода скульптуры в живопись или рисования карандашом в рисование тушью, потому что их эквивалентность основывается на их общем полном соответствии, а не на однозначных эквивалентностях частей, как, например, при дословном переводе.
Кроме того, вербальная символика, в отличие от недискурсивных ее видов, обладает главным образом общим соответствием. Только соглашение может назначить какое-либо собственное имя, и, следовательно, не существует способа предотвращения того, чтобы какое-либо другое соглашение дало то же самое собственное имя другому индивиду. При желании мы можем назвать ребенка очень необычным именем, однако мы не можем гарантировать того, что больше никто и никогда не будет носить такое же имя. Описание может соответствовать месту действия весьма сильно, но для ссылки на него без возможных сомнений в том, что это именно то место, принимается некоторое известное собственное имя. Там, где утаиваются имена людей и названия мест, мы никогда не можем доказать, что кто-то в беседе ссылается — а не просто прилагает — на определенный исторический случай. Однако при недискурсивном способе, который обращается непосредственно к чувству, не существует никакой внутренней неопределенности. Недискурсивный способ прежде всего является непосредственным представлением индивидуального объекта. Изображение, если оно должно обладать различными значениями, должно схематизироваться. Само по себе оно представляет только один объект — реальный или воображаемый, но все же уникальный объект. Определение треугольника соответствует треугольникам вообще, но рисунок всегда представляет треугольник определенного вида и размера. Мы должны абстрагироваться от передаваемого значения для того, чтобы постичь треугольность в общем. Несомненно, что без помощи слов это обобщение, если оно вообще возможно, непередаваемо.
Таким образом, получается, что хотя на различные средства невербального воспроизведения часто ссылаются как на ясные «языки», в действительности они не являются жестко фиксированной терминологией. Язык, в точном смысле этого слова, по существу, дискурсивен; он имеет постоянные единицы значения, которые могут сочетаться с большими единицами; он обладает фиксированными эквивалентами, делающими возможными определение и перевод; его коннотации являются общими, так что он требует невербальных актов типа указывания, взгляда или выразительных интонаций голоса, для того чтобы установить для своих терминов определенные денотаты (предметы, которые они обозначают). Во всех этих характерных чертах он отличается от бессловесной символики, которая является недискурсивнои в непереводимой, не допускает определения в пределах своей собственной системы и не может непосредственно передавать общие места. Данные при помощи языка значения прекрасно понимаются и собираются в одно целое через процесс, называемый дискурсом; значения всех остальных символических элементов, которые составляют более крупный, выражающий символ, понимаются только через значение целого, через внутренние отношения в пределах всей структуры. Само их функционирование как символов зависит от того, что они участвуют в одновременном интегральном представлении. Такого рода семантика может быть названа «презентативной символикой», это позволит охарактеризовать ее существенное отличие от дискурсивной символики, или собственно «языка»[xvi].
Признание презентативной символики как нормального и преобладающего носителя значения расширяет наше представление о рациональности далеко за пределы традиционных ограничений, хотя отнюдь не разрушает веры в логику в самом строгом смысле. Где бы ни действовал символ, существует значение; и наоборот, различные виды опыта — скажем, рассудок, интуиция, предвосхищение — соответствуют различным типам символического посредничества. Ни один символ не свободен от необходимости логического формулирования, от концептуализации, которую он передает; однако простой и не менее великой его сущностью является его значение, как элемент, необходимый для понимания данного символа. Такое отражение помогает заново решить, причем с совершенно другими установками, всю проблему границ разума, многократно обсуждавшуюся жизнь чувств и великие спорные вопросы, связанные с фактом и истиной, знанием и мудростью, наукой и искусством. Оно привносит в область разума много такого, что традиционно относилось к «эмоциям» или к той сумеречной глубине ума, где, как считают, рождается «интуиция», без какого бы то ни было вмешательства в этот процесс со стороны символов, без надлежащего процесса мышления, с немалыми пробелами в стройной системе дискурсивного, или «рационального», суждения.
Символические материалы, данные нашим чувствам, — это гештальты, или фундаментальные образные формы, которые позволяют нам объяснять столпотворение чистых впечатлений! от мира вещей и случайностей, принадлежат «презентативному» порядку. Они превращают элементарные абстракции в термины, на языке которых обычный чувственный опыт становится понятным[xvii]. Этот род понимания непосредственно отражается в форме физической реакции, импульса и инстинкта. А не может ли порядок образных форм быть возможным принципом для символизирования и, следовательно, для представления, выражения и понимания импульсивной, инстинктивной и чувственной жизни? Не может ли недискурсивная символика света и цвета (или тона) быть формулирующей для этой жизни? И разве не может быть так, что разновидность «интуитивного» познания, которую Бергсон превозносит превыше любого рационального познания, поскольку она предположительно не опосредствована никаким формулирующим (и, следовательно, деформирующим) символом[xviii], является сама по себе совершенно рациональной? Ее, однако, невозможно постичь через язык, продукт той презентативной символики, которую ум постигает за одно мгновение и сохраняет в определенном виде.
Такая гипотеза, несмотря на то что она странновата и, следовательно, в какой-то степени трудна, кажется мне весьма перспективной. Ведь совершенно отдельно от всех вопросов аутентичности и интуитивного, врожденного или инспирированного знания, по поводу которого я не хочу выдвигать необоснованные возражения, сама идея нерационального источника любого познания искажает понятие ума как органа понимания. «Сила разума — это просто сила всего ума во всей его полноте», — сказал профессор Крейтон в эссе, целью которого было остановить великую волну иррационализма и эмоционализма, последовавшую после мировой войны[xix]. Как мне кажется, это предположение является базовым в любом исследовании мышления. Рациональность выступает сущностью ума, а также элементарным процессом символического преобразования. Фундаментальным заблуждением является поэтому признание его только в феномене систематического, развернутого мышления. Это — зрелый и опасный продукт.
Однако рациональность воплощается в каждом умственном действии, а не только тогда, когда ум является умом «во всей своей полноте». Он пропитывает периферическую деятельность нервной системы человека точно так же, как и мозговые функции.
«Факты восприятия и памяти сохраняются только в той степени, в какой они опосредствованы, и таким образом данное значение выходит за пределы их простого изолированного существования... То, что каким-либо образом обрушивается в переживание, имеет налет рациональной формы ума. Как умственное содержание, любая часть опыта есть нечто большее, чем отдельное впечатление, имеющее только атрибуты существования. Уже получившая боевое крещение в жизни ума, она имеет налет логической природы и движется на крыльях универсальности...
Не имеет значения, насколько сильно утверждается единство и интегральность ума, это единство есть не что иное, как чисто словесное, если ум не является в принципе выражением разума. Ибо можно доказать, что все попытки выразить постигаемым образом единство умственной жизни на языке алогического принципа не могут достичь своей цели»[xx].
Название колкой маленькой статьи профессора Крейтона — «Разум и чувство». Центральным тезисом в ней является то, что если в нашей умственной жизни существует что-то кроме «разума», под которым он подразумевает, конечно, дискурсивное мышление, то оно не может быть алогическим фактором, но должно быть в сущности тоже когнитивным; и поскольку единственной альтернативой этому разуму является чувство (автор не ставит под вопрос эту аксиому эпистемологии), то чувство само по себе должно каким-то образом участвовать в познании и в понимании.
Все это можно допустить. Такая позиция принимается многими. Но при этом затрагивается самая спорная проблема: эта проблема резюмируется в слове «каким-то образом». Так каким именно образом можно рассматривать чувства в качестве возможных ингредиентов рациональности? Мы не сказали, но сделали великодушный намек, который в свете расширенной теории символизма указывает на объяснение.
«В развитии ума, — говорит автор, — чувство не остается статическим элементом, в постоянной форме и содержащимся на всех уровнях, но... преобразуется и упорядочивается через свое взаимодействие с другими аспектами опыта... Конечно, характер чувства в любом опыте может рассматриваться как показатель схватывающей способности ума по отношению к его объекту; на более низких уровнях опыта, где ум участвует лишь частично или поверхностно, чувство возникает как нечто изолированное и туманное, как пассивное сопровождение простых телесных ощущений... В опытах более высокого уровня чувства принимают совершенно другой характер, точно так же, как это делают ощущения и другое содержимое ума»[xxi].
Значимое наблюдение, прозвучавшее в этом отрывке, заключается в том, что чувства имеют определенные формы, которые постепенно становятся артикулированными. Их развитие проходит через «взаимодействие с другими аспектами опыта»; но природа этого взаимодействия не уточняется. Однако, по-моему, убедительность всего тезиса следует еще доказать. Какой характер чувства является «показателем способности ума схватывать свой объект» и что служит этому знамением? Если чувство имеет артикулированные формы, то на что они похожи? Ибо то, на что они похожи, определяет то, через какую символику мы могли бы их понять. Все знают, что язык — это самое жалкое средство для выражения нашей эмоциональной природы. Он довольно туманно и примитивно называет определенные постигаемые состояния, но совершенно не способен передать постоянно изменяющиеся формы, двусмысленности и глубины внутреннего опыта, взаимодействие чувств с мыслями и впечатлениями, воспоминания и эхо воспоминаний, мимолетную фантазию или ее простые рунические следы, — все, что превращается в безымянный эмоциональный материал. Если мы говорим, что понимаем чувство кого-то другого в каком-то конкретном вопросе, мы имеем в виду, что понимаем, почему он должен быть печален или счастлив, возбужден или безразличен, — понимаем в общем плане; мы можем видеть подходящую причину для такого отношения. Мы не имеем в виду, что мы проникаем в актуальный поток и равновесие его чувств, в тот «характер», который «может восприниматься как показатель способности ума схватывать свой объект». Язык совершенно не подходит для выражения такого представления. Вероятно, мы не можем поделиться своими подлинными чувствами, даже если бы их можно было бы высказать. Мы редко подробно говорим о полностью личных переживаниях.
Однако существует разновидность символики, которая особым образом приспособлена к объяснению «невысказываемых» Переживаний, хотя ей недостает главного достоинства языка, которым является денотат. Самым высокоразвитым видом такой чисто коннотационной семантики является музыка. Мы вовсе не высказываем бессмыслицу, когда говорим, что некая музыкальная прогрессия является значимой, или что данной музыкальной фразе недостает значения, или исполнителю музыкального произведения не удается передать суть пассажа. Тем не менее такие утверждения имеют смысл только для людей с естественным пониманием того средства, которое мы описываем как «музыкальное». Музыкальность часто рассматривается как, в сущности, неинтеллектуальное явление, имеющее даже биологически отклоняющиеся от основного типа черты. Возможно, именно поэтому музыканты, знающие, что музыкальность является первичным источником их умственной жизни и средством их самого ясного проникновения в человеческую сущность, так часто считают необходимым ни во что не ставить более очевидные формы понимания, требующие известных практических качеств, называемых разумом, логикой и т.д. Но музыкальное понимание фактически не затрудняется из-за обладания активным интеллектом, ни даже той любовью к чистому разуму, которая известна как рационализм или интеллектуализм; и viceversa[xxii] здравый смысл и научная сообразительность не нуждаются в защите от какого бы то ни было «эмоционализма», который, как считают, является врожденным по отношению к музыке. Речь и музыка обладают существенно различными функциями, несмотря на их часто отмечаемое объединение в песне. Их первоначальное отношение друг с другом лежит намного глубже, чем любой такой союз (о котором больше будет говориться в последующей главе), и его можно рассматривать только тогда, когда становится понятной их относительная природа.
С каждым шагом проблема значения все более углубляется. Чем глубже мы погружаемся в изучение затруднений, тем более сложными они кажутся. Но в центральном философском понятии это является признаком здоровья. Каждый решенный вопрос приводит к другому, который прежде невозможно было даже принять к рассмотрению: логика символики, возможные виды воспроизведения, примыкающие к ним области, актуальные функции символов в соответствии с их природой, их отношения друг с другом и, наконец, наша главная тема — их интеграция в человеческой духовной жизни.
Разумеется, невозможно изучить каждый известный в царстве символики феномен. Но это совсем не обязательно даже при глубоком исследовании. Логические структуры, лежащие в основе всех семантических функций, которые я уже обсуждала в этой главе, предполагают общий принцип деления. Знаки в логическим смысле отличаются от символов; формальное различие показывают дискурсивные и презентативные модели. Существуют более глубокие естественные разделения, связанные с различными способами использования символов, не менее важные, чем логические различия. В общем, мы можем сгруппировать ситуации, связанные со значением, вокруг определенных выделяющихся типов и сделать эти несколько типов объектом отдельных исследований. Язык, ритуал, миф и музыка, представляющие четыре соответствующих модуса, могут служить центральными темами для исследования действительной символики; и я надеюсь, что более серьезные проблемы значения в искусстве, науке или математике, поведении или в воображении и сновидениях могут несколько проясниться через аналогию и через самый мощный человеческий дар — приспособление идей.
[i] быстро, скоро! (итал.)
[ii] Russell В. Philosophy. P. 264.
[iii] В той же главе, которую я только что цитировала, лорд Рассел приписывает способность языка представлять события тому факту, что, как и события, он представляет из себя временные ряды. Я не могу согласиться с ним в этом вопросе. Именно благодаря названиям отношений мы можем описывать динамические отношения. Мы не упоминаем в предложении прошедшие события раньше, чем настоящие, но представляем временной порядок в точно такой же «проекции», как, например, атрибуция или классификация; временной порядок обычно передается посредством синтаксического (не временного) приема грамматического времени.
[iv] Wittgenstein L. Tractatus Logico-Philosophicus[21].
[v] Carnap R. Philosophy and Logical Syntax. 1935. P. 28.
[vi] Russell В. Scientific Method in Philosophy // Mysticism and Logic. 1918. P. 109.
[vii] Wittgenstein L. Tractatus Logico-Philosophicus.
[viii] Я уже представляла полное обсуждение философии как «матери наук» в «ThePracticeofPhilosophy» (1930, ch. II).
[ix]Ср. Urban W. М. Language and Reality. P. 164.
[x] Включая сюда, конечно, тонкости математической и научной символики, а также их приближения посредством жестов, иероглифов или графиков.
[xi] Russell В. Philosophy. P. 265.
[xii] Замечательное обсуждение философии Колриджа можно найти в книге /onesD. G. SkepticismandPoetry, 1937.
[xiii] по преимуществу (фр.).
[xiv] формообразование, структурирование (нем.).
[xv] По поводу основного содержания гештальттеории см. книгу Вольфганга Кёлера «Гештальтпсихология» (1929), из которой был взят следующий относящийся к теме отрывок:
«Именно первоначальная организация и выделение ограниченных целых единиц, которые делают возможным возникновение мира ощущений, крайне насыщенных значением для взрослых людей, потому что при своем постепенном вхождении в сенсорное поле значение следует по тем линиям, которые были начертаны естественной организацией. Значение обычно входит в выделенные целые единицы... Там, где первоначально существует «форма», она совершенно свободно приобретает значение. Но здесь сначала дается целое со своей формой, а затем «а него вкрадывается» значение. То, что значение автоматически производит форму там, где перед этим ничего не было, насколько я знаю, невозможно доказать экспериментально в одном единичном случае» (р. 208).
См. также: Wertheimer M. Drei Abhandlungen zur Gestalttheorie (1925); Koffka К. Principles of Gestalt Psychology (1935).
[xvi] Здесь уместно отметить, что «язык изображения», который вместо слов использует отдельные изображения, есть дискурсивная символика, хотя каждое «слово» является презентативным символом; а все коды, например принятые жесты глухонемых или информационные сообщения посредством барабана у африканских племен, — дискурсивными системами.
[xvii] Кант считал, что принципы такого формулирования обеспечивались той способностью ума, которую он называл Verstand [рассудком], но его несколько догматическое ограничение области знания открытостью к Verstand, а также тот факт, что он рассматривал порожденные умом формы как конститутивные части опыта, а не интерпретирующие его (какими должны быть принципы), — помешало логикам серьезно обратить внимание на такие формы, как возможный механизм разума. Они твердо держались форм Vernunft [разума], которые, грубо говоря, являются формами дискурса. Сам Кант превозносил Vernunft как особый дар и величие человека. Когда эпистемология средства и значения начала вытеснять старую эпистемологию восприятия и понятия, его Verstandesformen [формы рассудка], в роли понятийных ингредиентов явлений, были смешаны с его метафизическими доктринами в затемнены «металогическими» интересами.
[xviii] Bergson H. La pensee et Ie mouvement, 1934[24], особенно essays II («De la position des problemes») и IV («L'intuition philosophique»); атакжеего «Essai sur les donnees immediates de la conscience», 1889 [25] и «Introduction to Metaphysics», 1912.
[xix] Creighton J. E. Reason and Feeling // Philosophical Review, XXX, 1921, № 5. P. 465—481 (See P. 469).
[xx]Ibid. P. 470—472.
[xxi] Creighlon J. E. Reason and Feeling // Philosophical Review, XXX, 1921, № 5. P. 478 – 479.
[xxii] наоборот (лат.).