Любое мышление начинается с видения; необязательно посредством глаз, но и с помощью некоторых базовых установок чувственного восприятия, особой идиомы взгляда, слышания или прикосновения, обычно идиомы всех чувств одновременно. Ибо любое мышление концептуально, а концепция начинается с постижения гештальта.
Первым продуктом интеллектуального видения является буквальное знание, абстрагированное представление о вещах, по отношению к которому эти вещи сами по себе находятся в положении примеров. Так называемый «здравый смысл» не уводит такое буквальное формулирование своих идей, предметов, действий, людей и т. д. слишком далеко по пути усложнения. Знание здравого смысла поспешно, категорично и неточно. Ум, который очень чувствителен к формам как таковым и осознает их за пределами требований здравого смысла к познанию, памяти и классификации явлений, склонен рассматривать эти образы метафорически, используя их возможное значение для представления об отдаленных или неуловимых идеях. Следовательно, если наш интерес к гештальтам выходит за пределы значений здравого смысла, то наше внимание переключается на их динамическое, мифическое или художественное значение. Для некоторых людей это происходит очень легко; в первобытном обществе, по крайней мере на определенных стадиях развития, это, по-видимому, является фактически правилом, поэтому вторичные значения форм — пластических, словесных или поведенческих — часто заслоняют собой то, что Колридж называет «первичным представлением» о них. Другими словами, чувственные данные и переживания являются, в сущности, значимыми структурами, а их первичные, вторичные или даже более скрытые значения могут пересекаться друг с другом в нашем впечатлении о них в ущерб тому или иному значению[1]. Но наше первое осознание представленных форм обычно служит для того, чтобы классифицировать их по родам, а также соединять их с основным запасом нашего «знания посредством ознакомления».
К счастью, наше первичное понимание форм обычно является буквальным постижением их как типичных явлений или конкретных событий; ибо эта интерпретация является основой разумного поведения, ежедневного, ежечасного и ежесекундного приспособления к нашим ближайшим обстоятельствам. Это понимание — недискурсивное, спонтанное абстрагирование из потока чувственного опыта элементарного чувственного знания, которое может быть названо практическим видением. Это — точка пересечения мышления, которое является символическим, с животным поведением, основывающимся на восприятии знаков, ибо стройная система взглядов, выстраиваемая нами из буквальных концепций, продуктов практического видения, есть наш систематический пространственно-временной мир. Точно такие же единицы, которые служат для наших животных рефлексов знаками, являются содержанием для определенных символов этой концептуальной системы. Если мы имеем какое-нибудь буквальное представление о доме, мы не можем просто думать об этом доме, но должны осознавать его в тот момент, когда мы его видим, поскольку сенсорный знак, стимулирующий практическое действие, отвечает также тому образу, с помощью которого мы думаем.
Это двойственное оперирование исходной величиной как знаком и символом одновременно является ключом к реалистическому мышлению — представлением о факте. В данном случае в практическом видении, которое из знаков для поведения создает символы для мысли, мы имеем корни практического разума. Это нечто большее, чем обособленная реакция и свободное воображение; это — концепция, основанная на реальности.
«Факт» — не простое понятие, это то, что мы воспринимаем как источник и контекст знаков, на которые мы успешным образом реагируем; это несколько неопределенная дефиниция, но когда о чем-то говорят, что это «факт», то такой термин является несколько туманным. Когда логики пытаются определить его, он становится гипостазированным утверждением[2]; существуют положительные и отрицательные, конкретные и общие, универсальные и особые факты[3]; профессор Льюис говорит даже о реальных и нереальных фактах[4]. С другой стороны, когда психологи или их философские родственники — прагматики — предлагают свою дефиницию, факт становится трудноотличимым от животной реакции на знак. По-моему, самая удачная попытка дефиниции «факта» по отношению к тому, что можно было бы назвать, с одной стороны, «абсолютной реальностью», а с другой — языком или буквальным формулированием, была сделана Карлом Бриттоном в недавно написанной им книге «Коммуникация».
«Факт, — говорит Бриттон, — в сущности, абстракция... Это то, что является объектом внимания, объектом различающего осознания в потоке текущих событий... Факт есть нечто такое в событиях, на что у нас возникает привычная и различающая реакция, частично определяемая пониманием формулировок...
Факт есть то, что определяет согласие или несогласие, без выводов и в соответствии с правилами...
Формальные правила языка определяют структуру утверждений и показывают в общем случае ту разновидность объекта, которая является утверждением... Но факт, который показывает, что данное утверждение истинно, есть факт, проявляющийся в событиях, на которые у нас возникает реакция, обладающая той же самой структурой, что и утверждение. Могу ли я в таком случае изучать основной структурный характер фактов, исходя из формальных законов языка? Да, но не основной структурный характер событий...
На одни и те же события возможно бесконечное количество разнообразных реакций: тот, кто понимает данное утверждение, осуществляет только определенные реакции. Это то, что вводит ограничение, создает структуру; события как таковые не имеют никакой структуры...
Отсюда следует то, что только для мыслящих умов в природе существует структура... Мир без умов — это мир без структуры, без связей и качеств, без фактов»[5].
Эти отрывки показывают уверенность логика в том, что форма факта — это форма предположения, и желание бихеви-ориста обходиться без понятий и разговаривать только на языке «реакций». Поэтому форма фактов становится формой конкретной реакции человека на конкретное событие. Эта реакция, по-моему, является его восприятием события (хотя я должна рассматривать его восприятие только как компонент «реакции», которая, возможно, имеет и другие аспекты, не определяющие факт в целом). Во всяком случае, допуская возможность особой формы выражения, требуемой операционалистами, бихевиористами и т.д., мы, возможно, соглашаемся в принципе, что факт — это интеллектуально сформулированное событие, независимо от того, совершается ли это формулирование в процессе чистого видения, вербальной интерпретации или в процессе практической реакции. Факт — это событие, каким мы его видим или каким мы его видели бы, если бы оно возникло перед нами. Это нечто такое, к чему приложимо утверждение; а утверждение, которое не приложимо ни к какому событию или событиям, является ложным. Мы можем строить высказывания, которые применимы ко всем событиям; это — неизбежные утверждения, или, говоря словами Витгенштейна, «тавтологии». Некоторые утверждения прилагаются к событиям непосредственно, некоторые — косвенно; отсюда все наши особые и общие, универсальные и конкретные, позитивные и негативные факты. По-моему, только «нереальные факты» являются чистым гипостазированием содержания высказываний и пренебрегают назначением понятия «факт», которое существует для познания связи между символическим процессом и знаковой реакцией, между воображением и сенсорным опытом.
На наивной стадии развития мысли факты воспринимаются как само собой разумеющееся; содержание фактов берется в практической форме, когда они становятся очевидными. Если для того, чтобы объяснить данное состояние дел, требуются дальнейшие факты, они просто предполагаются. Их обеспечивает воображение, философский интерес санкционирует их, а традиционно мыслящий ум принимает их на совершенно других основаниях, чем эмпирическое доказательство. Этот донаучный тип мысли, достаточно систематичный в своих логических проявлениях, но не увязанный сколько-нибудь с чувственным опытом, описывался и комментировался настолько же часто, как и сама история философии. Вспомним, например, как Платон приписывал планетам движение по круговым орбитам из-за совершенства кругового движения [60], а Кеплер начертил эти орбиты исходя из наблюдений и обнаружил, что они эллиптические; как, скажем, в схоластике спорили о скорости падения тел, пока Галилей, этот enfantterrible[6] учености, не произвел экспериментальное сбрасывание различных тел с вершины наклонной башни и т.д. И каждый знает, как эти и остальные проявления подрывали и в итоге вконец разрушили схоластику и дали рождение науке; ибо, как сказал Фрэнсис Бэкон, для этого понадобилось лишь то, «чтобы люди оставили свои понятия, и обратились только к фактам».
Теперь, если бы люди действительно «оставили свои понятия» и просто обратили внимание на факты, они вернулись бы к состоянию кота Гоби Бейкера, чьей ментальности столь тоскливо домогался мистер Стюарт Чейз. Религия, предрассудки, фантастическая библейская история мира были разрушены не «открытиями» — европейский ум просто-напросто перерос их. Снова индивидуальная жизнь проявляет в микрокосме закон человеческой эволюции — тенденцию интеллектуального роста у отдельных индивидов, как и во всем человеческом роде: от грезоподобной фантазии до реалистического мышления. Множество фактов, противоречивших теологии, выявлялось на протяжении многих веков; многие открытия не потребовали ни телескопа, ни пробирки, ни экспедиции вокруг света и чисто физически были бы возможны и на сотни лет раньше. Но поскольку христианское видение мира заслоняло людям глаза, а их умы полностью поглотили системы этических символов или великих художественных начинаний, то такие факты, как то, что дерево плавает на поверхности воды, а камни тонут, что у всех людей обычно постоянная температура тела, а у некоторых других существ она меняется в зависимости от погоды, были просто ничего не значившими. Разумеется, моряки всегда знали, что прежде чем корабли полностью появятся на горизонте, сначала становятся видны их марсель-мачты. Конечно, множество известных пород животных, которые знал любой охотник или фермер, всегда делало очевидным тот факт, что размеров ковчега не хватило бы, чтобы дать пристанище всем этим «тварям по паре», да еще и обеспечив их при этом пищей на 8—9 месяцев. Но, читая о размерах ковчега, никто не решился критически оценить эти количества и размеры. Для мифологических целей ковчег был, конечно, «очень большой», животных — «очень много», а их Lebensraum[7] было, разумеется, проблемой Бога.
Догматическая эпоха обрекается на гибель не из-за увеличения количества информации, а из-за естественной тенденции взрослеющей мысли к реализму. Когда логическая проницательность достигает определенной высоты, а сила воображения упорядочивается настоящим умением и мастерством, нормальный рост человеческого интереса к фактам обнаруживает новый вызов для философского мышления — это интеллектуальный вызов «случайных» явлений. Самые устойчивые факты всегда учитываются на практике, в противном случае нас уже не было бы на этом свете. Но общество, которое зафиксировало свое мышление на религиозных символах, имеет дело с фактами в чисто практическом духе и распоряжается ими, как только те возникнут. Обращение философского интереса к сопутствующим вариациям фактов, их последствиям, единообразию, требует изменения мировоззрения[8]. Это устанавливает новую цель для конструктивного мышления: не только для того, чтобы сформировать систему из традиционных предпосылок, но и для того, чтобы построить логически связную космологию, предпосылки которой подразумевали бы определенные предположения, подтверждающиеся наблюдаемыми фактами. Когда такой вызов становится явным (для этого необязательно нужно его сознательное признание), то непосредственным следствием этого является возникновение нового интереса к фактам — не как к помехам, отвлекающим чистое мышление, а как к самим его истокам и конечным пунктам, фиксированным пунктам, от которых должны зависеть теории и изобретения.
Сила, которая приходит вместе с научным познанием, могла бы проявиться только после того, как наука достигает значительного роста. Следовательно, ни практические приобретения, ни власть над природой не были ранними мотивами науки; ее мотивы были интеллектуальными, они заключались в неутомимом стремлении ума с богатым воображением исследовать возможности действительного мира как поля деятельности для конструктивной мысли[9]. Точно так же, как человек, увлекающийся загадками кроссворда, становится помешанным на новых словах, первопроходцы науки были алчными до фактов, которые могли быть каким-нибудь понятным образом использованы для их деятельности. Наблюдение, измерение, анализ явлений стали чем-то вроде спорта со своими собственными правилами. Но великие ученые никогда не отвлекались на страсти вокруг нахождения фактов; с самого начала они знали, что делают. Их задачей всегда было соотнести факты друг с другом либо как различные случаи одного и того же общего факта, либо как последовательные трансформации первоначального факта согласно какому-нибудь систематическому принципу, или же (на элементарной стадии развития представления) как всё более наглядные примеры проявления «возможных законов» или повсюду наблюдаемого единообразия.
Интерес к фактам приводил к прогрессивным открытиям, к изобретению вспомогательных средств и орудий открытия, и тем самым — к беспрецедентному ознакомлению с миром. Но приобретение людьми такой информации, которая разрушала бы их религиозные верования, было гораздо меньше, чем то изменение настроения, которое побуждало их к таким исследованиям. Желание конструировать картину мира из фактов вытесняло более старое стремление вырабатывать ткань «ценностей», в которой события и вещи интерпретировались как проявления добра и зла, связанные с силами, волей, умами, а не друг с другом; их собственные законы имели короткую жизнь, как простые «случайности», которые порой и могут принести плоды, согласно высшим принципам, оказываются результатом того, что известно как «чудо». Не имеет значения, насколько сильно старый порядок мечет громы и молнии в новые факты, объявляя их непознаваемыми, сомнительными, опасными полуистинами или чем-то еще, — реальным разрушителем старого порядка становились не новые факты, а новый взгляд на них.
Мы имеем врожденное реалистическое мировоззрение и его интеллектуальный идеал — науку. Мы обладаем врожденной наивной верой в реальность и окончательность фактов и убеждены в том, что человеческая жизнь, имея какую-нибудь ценность, должна быть не только случайным образом приспособленной к своим крайностям (как если бы существовала совершенно другая форма жизни), но интеллектуально наполненной пониманием «вещей каковы они есть». Факты выступают нашим мерилом ценности. Они являются структурой нашей жизни; мышление, приводящее к открытию наблюдаемого факта, «окунает нас в реальность». Витгенштейн уже по-настоящему понял интеллектуальную установку современного человека и выразил это в своих метафизических афоризмах[10]:
«Мир — это всё, что имеет место». (1)
«Вся совокупность отдельных фактов является миром». (2.04)
«Мир делится на факты»[11]. (1.2)
Наш мир «делится на факты», потому что мы таким образом делим его. Факты — это наши гарантии истины. Каждое поколение страстно желает «истины» и все, что будет гарантировать истину удовлетворительных высказываний, является исходной точкой теории, в которой мышление стремится основываться на «знании». Нам кажется совершенно невообразимым, чтобы кто-нибудь мог действительно сопротивляться demonstratioadoculos[12] и удерживать свои глубочайшие убеждения (управляющие его действиями) на какой-нибудь другой основе. Однако люди уже не раз действовали, гордо не обращая внимание на «случайности» и все еще продолжают действовать таким образом до сих пор. Христианские ученые решительно отрицают реальность видимых фактов, которые для них неприятны и подрывают их веру. Не только идеалисты, но даже их великий антагонист Уильям Джеймс считал возможным, что с точки зрения «высших существ» можно было бы доказать, будто наши пороки являются иллюзиями[13]. У древних греков было такое отношение к чистому разуму, что они могли серьезно воспринимать — ввиду ее логических достоинств — доктрину реальности, которая фактически никогда не подтверждалась на практике а, напротив, резко противоречила опыту; Парменид мог заявить, что все события иллюзорны, потому что, мол, изменения вообще невозможны, исходя из предпосылок его системы мысли. Такая героическая независимость от чувственных данных бывает нечасто, и, разумеется, этот самый несгибаемый элеат мог не действовать, исходя из такой веры до такой степени, что готов был даже умереть в этом убеждении (что exhypothesi[14] не могло произойти). Но все эти доктрины показывают лишь то, что на различных стадиях мышления люди нуждаются в различных видах уверенности в своих убеждениях.
Мы считаем чувственные данные весьма удовлетворительным результатом процесса мышления. Наши стандарты рациональности — те же самые, что были некогда у Евклида и Аристотеля, — всеобщность, постоянство, согласованность, систематическое включение всех возможных случаев, экономия и изящество доказательств, но наш идеал науки создает еще одно требование — необходимость в том, что называется «максимальной объясняемостью». Это означает, что к наблюдаемому факту должно быть приложимо как можно больше утверждений. Системы мысли, которые, по-видимому, представляют «знание», — это те, которые были задуманы как гипотезы, например со ссылкой на опыт и с намерением произвести определенные проверки: те или иные точки их приложений должны давать утверждения, выражающие обнаруживаемые факты. В том случае, и только в том, если эти грубые утверждения соответствуют фактам, данная гипотеза считается «истиной», а ее предпосылки — «естественными законами».
Я не буду распространяться о допущениях, методах, стандартах и целях науки, потому что это было сделано уже десятки раз, начиная с книги «Наука и гипотеза»Анри Пуанкаре[15]; даже роль символики в науке была уже, по-моему, исчерпывающе истолкована математиками и философами от Чарлза Пирса до Венского кружка. Результатом всего этого является то, что так называемый «эмпирический дух» уже завладел нашей ученостью и размышлениями, а также нашим здравым смыслом, поэтому в чистой теории, как в бизнесе и в политике, всегда апеллируют к тому особому гибриду понятия и восприятия, который называется «данным фактом»[16].
Реалистический склад ума, отличающий нашу цивилизацию и, возможно, являющийся признаком нашего взросления как расы, проявляется также в наших строгих стандартах исторического факта. Это совсем не то же самое, что научный факт; это также и не историческая истина, о которой судят по тем же самым критериям, что и об истине научных утверждений. Ибо для науки, как однажды отмечал на одном академическом семинаре лорд Рассел[17], «чудо не было бы важным, если бы оно случилось только однажды или даже случалось очень редко»; но в истории важно обнаружить как раз то, что случилось только раз, и каковы были конкретные факты в конкретном событии. Наука никогда не заботится об исторических событиях как таковых: ее «данные факты» всегда отмечаются как иллюстрации, а происшествия, которые ничего не иллюстрируют, не являются «научными». Если бы происходили чудеса (то есть те события, которые невозможно объяснить, но невозможно также повторить или ожидать, что они повторятся), мы могли бы не принимать их в расчет как «неточности» в нашей общей картине природы. Но для историка чудо, даже если бы в мире произошло только одно чудо, было бы очень важно, если бы оно имело последствия, которые в итоге вовлекли бы в поток событий множество людей. Если бы существовала какая-нибудь неоспоримая запись о событии, которое со всей ясностью оказалось бы чудом, история просто-напросто признала бы его; но наука либо исключила бы этот факт, либо ей следовало бы полностью его переписать. Таким образом, если бы это чудо было действительно уникально или происходило настолько редко, что являлось бы практически уникальным, то недостатки переписываемой науки сделали бы целесообразным внесение в эти записи «научной фикции, например необнаруженного отрицания утверждаемого «факта».
Наука — это интеллектуальная схема для обработки фактов, обширный и относительно стабильный контекст, в котором могут быть поняты все классы фактов. Но наука — это. не самое убедительное выражение реалистического мышления; это — новый «исторический смысл». Не наше более совершенное познание того, чем являются факты истории (это не обсуждаемо), а страсть к поиску доказательств, любых доказательств, беспристрастных, объективных свидетельств для конкретно датированных и локализованных событий, без искажений, гипотез или интерпретаций — вера в достижимость и ценность чистого факта — это самый безошибочный симптом, идеал истины, который заставил все прошлое поколение историков считать, что в архивах как таковых содержится спасение.
Теперь этот идеал может оказаться таким экстравагантным, каким его посчитал Карл Бекер, когда писал: «Надеясь найти что-нибудь без поисков, ожидая получить окончательные ответы на загадку жизни, решительно отказываясь отвечать на вопросы, — это было, несомненно, самым романтическим видом реализма, самой странной попыткой, предпринятой когда-либо для того, чтобы что-нибудь получить в обмен на ничто!»[18]. Но это резюмирует отношение могущественного и довольно-таки ужасного существа — Современного Человека — к миру: полное подчинение тому, что он воспринимает как «неопровержимый, бесстрастный факт». Его высшей ценностью является обмен выдумками, верованиями и «придуманными для фактов системами»; отсюда его периодические вспышки «разоблачения» религиозных или легендарных традиций; его удовлетворенность омертвелым реализмом в литературе, его подозрительность и нетерпимость по отношению к поэзии; и, возможно, на наивном некритическом уровне среднего менталитета, страсть к новостям — новостям любого сорта, если они означают что-либо, что достаточно парадоксальным образом делает нас особенно легкими жертвами пропаганды. Там, где предыдущий век широко обсуждал бы убедительные разглагольствования о происхождении фактов от бога или дьявола, то есть с точки зрения правой или неправой стороны, мы претендуем на то, чтобы судить о качестве предполагаемых фактов и подпадаем под ту категорию, которая может собирать самые зрелищные «случаи».
Лучшие умы нашего века гордились тем, что не боятся истины, стремятся столкнуться с ней лицом к лицу и способны «принимать ее». Уильям Джеймс, чьи привязанности глубоко коренились в старом порядке традиционных «ценностей» и ограничивались религиозными мифами о Провидении, прогрессе и душе-страннице, тем не менее вынужден был бросить свой жребий ради нового идеала. Его знаменитое различие между «мягкими» и «жесткими» философами и восхваление последних как истинных философов [63] отмечает принятие им новой веры, несмотря на периодические ностальгические призывы к «воле к вере», к «жизненным идеалам». Тот же самый смысл героизма, чтобы не сказать героики, осуждается почти в каждом параграфе раннего эссе Бертрана Рассела «Поклонение свободного человека»[19]; если бы не это волнующее разочарование, не это благородное поклонение «твердому факту», то последний никогда не подвергался бы порче, вступая в какой-нибудь флирт со старыми богами. Поколение Джеймса (по крайней мере, его лучшие представители, среди которых был и он сам) могло принять новый стандарт истины; поколение Рассела могло принять его и полюбить. Что касается детей нынешнего века, они вообще не знают никакого другого критерия, поскольку поиски фактов стали их здравым смыслом. Их неосознанная ориентация является эмпирической, обстоятельной и историчной.
Именно исторический ум, а не научный (в смысле физической науки) уничтожил мифическую ориентацию европейской культуры; историк, а не математик, ввел «высший критицизм», стандарт актуального факта. Именно историк является настоящим апостолом реалистического века. Наука строит свою структуру из гипотетических «элементов» и законов их поведения, соприкасаясь с реальностью в критических точках, а если все эти утверждения, которые должны соответствовать наблюдаемым событиям, могут быть «обращены в наличные» ради правильного чувственного опыта, то гипотезы, которые их формулируют, становятся признанными. Но историк не помещает известные факты в гипотетический общий закон процессов; его цель — связать факт с фактом, одно уникальное познаваемое событие — с другим конкретным событием, которое его породило. Не пространство и время, а географическое место и дата (до нашей эры или после) фиксируют его утверждения на реальности. Наука серьезно окрашивается эмпиризмом, и тем не менее ее идеалами остаются универсальность, формализм, постоянство — те самые идеалы, которые царили на протяжении всего ее длительного существования со времен Евклида и Архимеда. Тот факт, что наука разделила интеллектуальное развитие современного мира, есть скорее признак непрерывности человеческого мышления, силы рациональности, постепенно приспосабливающейся к каждой фазе опыта, а не новое отделение. Наука почти так же стара, как европейская культура; но вот история (не сравнительная хроника и генеалогия, а эпохальная, многоуровневая история) имеет возраст не каких-то несколько сотен лет, она в особой степени является продуктом реалистической фазы, зрелой стадии развития суждения.
В недавно выпущенной книге «История и наука» доктор Хью Миллер предлагает перенести идеал полного, основанного на фактах познания в область математических наук. Он обращает внимание на ориентирующийся на факты стандарт познания в свете новой порождающей идеи; физическая наука при ее усовершенствовании должна описывать систему реальности, в которой каждое событие было бы определено уникальным образом, а закон физического мира проявлялся бы как эволюция, точно соответствуя нынешнему ходу естественной истории. «Доктрина эволюции, — говорит Миллер, — иногда называется «теорией эволюции», как будто это была лишь теоретическая гипотеза, а не переориентация всего теоретического знания на исторический факт»[20]. В данном случае это чертовски реалистический идеал!
В основе этих великих интеллектуальных структур — науки, истории и того гибрида, который мы называем «естественной историей», — лежит тот преобладающий принцип, который управляет нашими индивидуальными умами, скрытая вера в причинность. На этой вере мы основываем свои личные надежды и страхи, свои планы и способы действия. Эта вера действительно управляет нашими умами, ибо она инспирирует то, что я назвала нашим «практическим видением», — то есть выделение общих понятий таким образом, что временные события отвечают на • определенное количество наших образов, которые, следовательно, функционируют и как символы мысли, и как знаки для поведения. Тенденция требовать все больше знаков для вытеснения символов в определенных пределах мысли, больше символов для ожидания новых знаков, делает нашу жизнь все более основанной на фактах, интеллектуально напряженной, связанной с ходом всех земных событий и полной обескураживающих сюрпризов. Наше все возрастающее управление законами причинности осуществляется для все более усложненных видов деятельности; мы должны проходить много стадий изобретений и приемов, производства и чередования, существующих между нами и всей остальной природой. Обычный житель города ничего не знает о плодородности земли, он не видит восхода солнца и редко замечает, когда оно садится; спросите у него, какая сейчас фаза луны или когда будет пик морского прилива в гавани, скорее всего, он не сможет ответить вам, время посева или сбора урожая для него также ничего не значит. Если он никогда не видел землетрясения, большого наводнения или урагана, он, вероятно, не ощущает силу природы как окружающей его жизнь реальности. Его реальность — это двигатели, которые поднимают лифты, приводя в движение поезда метро и автомобили, это надежное снабжение водой и газом по магистралям и электричеством — по проводам, транспорт с продуктами питания, прибывающий ночью и разъезжающий по местам назначения еще до того, как начнется день, бетон и кирпич, блестящая сталь и тусклая древесина, которые привозятся в нужное место и служат потом для человека крышей. «Дом» человека — это квартира в огромном, построенном людьми городе; причем в этом доме ему принадлежит только интерьер, но не экстерьер. Для этого дома обычно невозможны никакие обвалы, пусть хоть ливень льет или какой-нибудь ураган пытается его снести. Если дом протекает, значит, есть дефект трубы или это связано с людьми, живущими выше, но отнюдь не с небесами.
Человек больше не знает природу такой, какой он всегда знал ее прежде. Поскольку он научился ценить знаки выше символов, подавлять свои эмоциональные реакции ради практических целей и использовать природу, вместо того чтобы сохранять ее в священной неприкосновенности, он изменил лицо, если не сердце, реальности. Его парки «пейзажны», декоративны и подогнаны под его мир тротуаров и стен; его излюбленные места — это те «достижения цивилизации», на фоне которых дикое поле выглядит грубым, необработанным, нереальным; даже его животные (собаки и кошки — это, пожалуй, все, кого он знает из живых существ, и лошади, являющиеся для него всего лишь частью молочных фургонов) — это фантастические «породы», созданные его безумным экспериментаторством. Неудивительно, что современный человек считает человеческое могущество безграничным, а природу — лишь большим количеством «сырья»! Но человеческая мощь — это знание, знание естественных фактов и научных законов преобразования этих фактов.
Разумеется, с таким новым мировоззрением старая символика человеческих ценностей уже разрушилась. Солнце слишком интересно как объект, как источник преобразуемых энергий, чтобы его можно было сейчас интерпретировать как бога, героя или символ страсти; поскольку мы знаем, что в действительности солнце является первичным источником «силы», то есть трансформируемой энергии, измеряемой в определенных единицах, у нас к нему реалистическое, а не мистическое отношение; его образ больше не «дистанцируется» в перспективе недискурсивного мышления; мы постигаем его буквально. Что касается луны, то мы ее видим слишком редко, чтобы ее присутствие было для нас реальным, и она слишком хорошо подходит под космологическую схему, построенную наукой, чтобы вызывать удивление. Мы читаем о ее красотах чаще, чем в действительности видим их, — в те моменты, когда их не забивает свет неоновых или электрических ламп. Открытые участки земли в местах застройки или в парках не означают бесплодия, как это всегда было для дикаря; только наши фермеры — малая часть человечества — все еще знают «мать-сыру землю»; только наши моряки — еще меньшая часть человечества — знают могущество бушующего моря. Для большинства людей древние очевидные символы природы стали литературными образами, а для многих эти самые образы выглядят пустыми и глупыми. Их значение рассеялось под воздействием более зрелого, педантичного представления о реальности, «практического видения», которое рассматривает солнце и луну, землю и море, развитие и разрушение в свете природных законов и исторических фактов.
Современный ум — это какой-то невероятный комплекс впечатлений и преобразований, а его продукт — это столь изощренная ткань значений, по сравнению с которой самая тонкая гобеленовая вышивка выглядит грубой циновкой. Основа этой ткани состоит из того, что мы называем «данными», знаками, на которые нас заставляет обратить внимание опыт и благодаря которым мы часто действуем без какого-либо сознательного осознания идей. Нитями являются символы. Из знаков и символов мы ткем нашу ткань «реальности».
Знаки сами по себе могут быть очень сложными и образовывать запутанные цепи; многие знаки безымянны, они связываются в непрерывные ситуации, на которые мы реагируем не каким-то одним поступком, а устойчивым, разумным поведением. Вождение автомобиля является примером такой цепи реакций на знаки. Это — не привычное действие, хотя любая индивидуальная реакция здесь является реакцией на некоторую разновидность знаков, что облегчается практикой. Во всем этом процессе участвует одна-единственная привычка — привычка постоянного соблюдения знаков. Момент искажений привычных движений, как, например, в случае отвлечения внимания или ступора, приводит, по всей видимости, к аварии. Мы можем вести машину не думам, но мы никогда не можем вести ее не наблюдая за дорогой.
Наше реагирование на знаки становится, в свою очередь, знаком новой ситуации; значение первого знака, «обналичиваясь», становится контекстом для следующего знака. Это дает нам ту непрерывность актуального опыта, которая делает его крепкой основой реальности, благодаря чему мы вытягиваем связующие и трансформирующие нити представления.
Как часто невозможно разобраться, каким образом переплетаются друг с другом отдельные нити в сложном гобелене, так и любая называемая единица реальности может возникать из знакового опыта и входить в роль символа или символического элемента, — например, слово, высказанное по какому-нибудь случаю, может в какой-то момент действовать как знак. Язык символичен, но в общении он не только выражает концепции; он описывает, но еще и указывает. Всегда, когда мы говорим в настоящем времени: «В данном случае...», «существует...», «берегитесь...», «я благодарен вам...» и т. д., мы обозначаем реальности, к которым приложимы наши высказывания. Эта знаковая функция языка уже воплотилась в самой его структуре; ибо в любом высказывании существует, по крайней мере, одно слово — глагол, — у которого есть двойственная функция сочетания элементов, предназначенных для одной формы высказывания, и утверждения высказывания, то есть соответствия формы чему-нибудь в реальности. Именно из-за этой скрытой функции утверждения, участвующей в любом значении истинного глагола, каждое высказывание является либо истинным, либо ложным. Символ, который просто выражает понятие, например образ или имя, не истен и не ложен, хотя и является значимым.
Знак и символ связаны друг с другом при порождении тех фиксированных реальностей, которые мы называем «фактами», это, по-моему, показало изучение всей семантики. Но между фактами пробегают нити незарегистрированной реальности, осознаваемой в определенные моменты всюду, где они выходят на поверхность при нашем молчаливом приспособлении к знакам; а яркие, крученые нити символического представления, воображения, мышления — память и припоминание, верование за пределами опыта, мечтания, мнения, гипотезы, философия — это весь творческий процесс идеализации, метафор и абстракций, которые делают человеческую жизнь продвижением в понимании.
Это — нить, которая создает модель ткани, как бы то ни было, эта основа может использоваться всюду, для того чтобы еще и изменять эту нить. Значения (смыслы), которые способны к неограниченному развитию, являются символическими значениями: коннотациями. Существуют два фундаментальных типа символики — дискурсивный и презентативный; но типы значения гораздо более многочисленны и необязательно соответствуют тому или иному символическому типу, хотя в общем случае буквальное значение принадлежит словам, а художественное значение — образам, вызванным словами, и презентативным символам. Но это грубое, упрощенное и очень неточное утверждение. Карты, фотографии и диаграммы — презентативные символы с чисто буквальным значением; стихотворение имеет в сущности художественное значение, хотя главным фактором в его сложной глобальной форме является дискурсивное утверждение. Смысл слова может колебаться между буквальным и фигуральным значениями, как выражения, которые были первоначально откровенными метафорами, «увядшими» до общего — а в конце концов и буквального — значения. Например, наши газеты слишком часто применяют такие фигуральные выражения, как: «оппонент кандидата Рэпса»[21], «Совет майора Флэйса»[22] и т. д. Такие слова первоначально были крепкими метафорами; но мы уже научились читать их как простые синонимы «бранных слов»[23]. Мы все еще осознаем их как фигуральные выражения, но они быстро приобретают двойственное значение, например: «То flay — 1) сдирать шкуру; 2) жестко критиковать».
Каждое слово имеет свою историю и, возможно, прошло через те стадии, когда его самое важное значение основывалось на ассоциациях, которых уже больше нет, на ныне устаревших употреблениях, doublesentendres[24], которых мы не понимаем. Даже английский язык Шекспира уже изменил свою окраску с тех пор, как им были написаны первые произведения, и понятен только для историков, которые знают его историческую среду. Иногда слово общего значения становится «техническим термином» и практически утрачивает свое первоначальное место в языке; иногда исключительный денотат снова сужает его до значения собственного имени (как, например, слово «Олимп», буквально означавший высокую гору, становится названием определенной горы; а «Адам», первоначально означавший «человек», затем после абстрагирования слова «человек» становится для нас именем определенного человека). И такое слово через все свои метаморфозы проносит определенный отпечаток каждого значения, которое только у него было, как обертон, и каждую ассоциацию, которую оно только приобретало, как ауру, поэтому в живом языке практически ни одно слово не является только общепринятым дубликатом, а всегда выступает символом с «метафизическим пафосом», как назвал его профессор Лавджой. Его значение зависит частично от социального соглашения, а частично — от его предыстории, его прошлого сопровождения, даже от «естественной символики» или внушающего характера его звучания.
Разум, который понимает, заново формирует и использует лингвистические символы и в то же самое время доводит активность до запросов всегда преходящего, знакового опыта, действительно работает с минимумом актуального восприятия или формального суждения. Вот как сказал об этом Роджер Фрай: «Потребности нашей текущей жизни настолько настоятельны, что смысл видения становится в высокой степени специализированным в их сфере деятельности. С помощью восхитительной экономии мы видим ровно столько, сколько необходимо для наших целей; но этого, фактически весьма немногого, как раз достаточно, чтобы познать и отождествить каждый объект или любого человека; после этого они переходят к нашему мысленному каталогу и в действительности больше не воспринимаются. В повседневной жизни обычный человек по-настоящему читает только ярлыки, поскольку они находятся на всех объектах вокруг него и не причиняют ему беспокойств. Почти все предметы, которые полезны каким-либо образом, надевают в той или иной степени эту шапку-невидимку»[25]. Знаки и дискурсивные символы являются арсеналом, сознательно и разумно приспособленным, и они сжимаются в такие маленькие сигналы восприятия и смысла, что мы испытываем соблазн считать, будто наша мысль движется без образов или слов. Совсем крошечное черное пятнышко с характерным блеском говорит нам о том, что кошка находится под диваном, из-под которого торчит только кончик хвоста. Слово «кошка» или мгновенный фрагментарный образ может быть любым объектом, который приходит на ум в процессе опознания. Однако если кто-нибудь спросит нас потом: «Где же кошка?», мы не колеблясь ответим: «Я видел ее под диваном». По таким сигналам мы придерживаемся своего курса в мире смыслов, а по однословным контактам пускаем в действие целые системы суждений, мнений, воспоминаний и ожиданий.
Однако все эти знакомые знаки и сокращенные символы должны поддерживаться обширной интеллектуальной структурой, функционируя настолько гладко, чтобы мы почти не осознавали их. И эта структура составляется из их совершенно отчетливых форм и всех их неявных взаимосвязей, которые в любое время могут быть извлечены из подспудных запасов нашего знания. Поскольку они столь аккуратно подгоняются под структуру нашего представления о мире, мы можем думать с помощью них и не обязаны при этом думать о них; но наше полное восприятие их в действительности лишь подавляется. Они носят «шапку-невидимку», когда, как хорошие слуги, выполняют свои задачи для нашего удобства, не будучи сами по себе заметными. Однако все наши знаки и символы собраны из чувственного и эмоционального опыта и несут в себе признаки своего происхождения, возможно весьма отдаленного. Хотя мы обычно видим вещи только при экономии практического видения, мы можем смотреть на них, вместо того чтобы смотреть сквозь них, после чего перед нами возникают их подавленные формы и необычные значения. Это происходит именно потому, что существует некий фонд возможных значений в каждой известной форме, которую сохраняет для нас картина реальности, и мы верим в конечную причинную связь всех физических объектов природы и глубокую последовательность моральных требований. Форма, которая является одновременно и знаком и символом, связывает для нас действия и прозрения воедино; это играет определенную роль в сиюминутной ситуации, а также в «науке», которую мы постоянно, почти безмолвно принимаем. Красивый закат напоминает о вращении земли вокруг солнца, отмечает «время дня», означает, что обед уже готов или должен быть готов, предполагает, что прекрасная погода будет продолжаться, а кроме того, закат является величественным, спокойным и прекрасным. Все эти возможности большинство наблюдателей будет воспринимать как само собой разумеющееся и обращать внимание только на эстетическое значение заката. Однако его реальность в «природе» является неким фактором этого значения; если бы его проявление было результатом работы фотоаппарата, то ему не хватало бы его неопределенного, традиционного, религиозного значения и впечатление было бы совершенно другим. Оно могло бы быть прекрасным, но не величественным. Взаимодействие красоты и реальности, эффектность цвета вечернего воздуха основываются на том космическом значении, которое проникает в само наше видение заката.
О многих символах — не только о словах, но и других формах — можно сказать, что они «заряжены» значениями. Они имеют много символических и знаковых функций, и эти функции объединены в некий комплекс, поэтому все они, как правило, вызываются при помощи любой выбранной функции. Таким «заряженным» символом является крест — действительное орудие смерти Христа, следовательно, символ страдания; первоначально Христос нес его на плечах как реальную тяжесть, а также как настоящий плод человеческого труда, и на обеих этих функциях основывается символ принятой им моральной ноши; кроме того, это древний символ четырех зодиакальных точек, с космической коннотацией; это и «естественный» символ перекрестков (мы все еще используем его на наших трассах как предупреждающий знак), и следовательно, решения, кризиса, выбора; это также символ состояния пересеченности, то есть фрустрации, превратностей, рока; и, наконец, для художественного взгляда крест является образом человека. Все эти и многие другие значения этой простой, хорошо знакомой значимой формы находятся в потенциальном состоянии. Неудивительно, что это — магическая форма! Она заряжена значениями совершенно человеческими, эмоциональными и туманно-космическими, поэтому они и соединились в коннотации всей религиозной драмы — грех, страдание и искупление. Однако крест, несомненно, обязан многими из своих значений тому факту, что он обладает физическими атрибутами хорошего символа: он легко изготавливается — рисуется на бумаге, устанавливается на дереве или камне, делается из дорогого материала в виде амулета, даже узнаваемо отслеживается в ритуальном жесте пальцами. Крест является настолько очевидным символическим средством, что, несмотря на его священные коннотации, мы не удерживаемся от использования его чисто земных, дискурсивных качеств, как, например, знак «плюса» или в наклонном положении — как знак «времен или как пометка на избирательных бюллетенях или во многих других видах записей.
В нашем мышлении существует много «заряженных» символов, хотя немногие из них столь популярны, как крест. Другим примером является корабль — образ рискованной надежности в окружающей повсюду опасности, образ продвижения к цели, путешествия между двумя точками покоя, с близкой, хотя и потенциальной, коннотацией надежного содержания под стражей, как в утробе. Вполне возможно, похожая форма примитивной лодки и луны в последнюю четверть служила в прошлые века для закрепления таких же мифологических ценностей,
Тот факт, что весьма немногие из наших слов являются чисто техническими, а немногие из наших образов — чисто утилитарными, дает нашему существованию фон многочисленных, тесно переплетенных значений, на котором измеряются все сознательные опыты и интерпретации. Каждый объект, попадающий в сферу нашего внимания, имеет значение за пределами «факта», в котором он фигурирует. Это, в свою очередь, служит — иногда даже сразу — и для проникновения в суть предмета, и для создания теории, и для определения линии поведения при недискурсивном познании и дискурсивном размышлении, и для желанной фантазии, или же как знак, выявляющий действие условного рефлекса. Но это означает, что мы реагируем на каждый новый факт при помощи целого комплекса ментальных функций. Наше восприятие организует его, создает для него индивидуальный конкретный гештальт. Недискурсивный разум, толкующий эмоциональное значение в конкретной форме, сталкивается с ним с помощью чисто восприимчивого постижения; и даже более безотлагательная языковая привычка заставляет нас ассимилировать его в определенное, буквальное понятие и дать ему некоторое место в дискурсивном мышлении. Здесь пересекаются два вида деятельности: ибо если дискурсивная символика всегда является общей и требует приложения к конкретному факту, то недискурсивная является особенной, «дается» сама по себе и побуждает нас вычленять из факта более общее значение. Отсюда возбуждающая суета реальной умственной жизни, существования посредством символов. Мы играем словами, используем их коннотации, вызываем их ассоциации или ускользаем от них; мы отождествляем знаки с нашими символами и создаем «понятный мир»; мы грезим своими потребностями и фантазмами и строим «внутренний мир» из неиспользованных символов. Мы также производим впечатление друг на друга и выстраиваем социальную структуру, мир правильного и неправильного, требований и санкций.
Поскольку наша духовная жизнь в такой большой степени улаживается символами, она является более тягостной, чем мораль животных. У зверей тоже есть свои моральные правила: они ревностно контролируют действия друг друга или терпеливо допускают их совершение, как, например, собака позволяет своим щенкам кусать и беспокоить ее, но рычит на другую собаку, которая нарушает границы ее владений. Однако животные реагируют лишь на тот поступок, который уже совершен или вот-вот будет совершаться; они используют силу только для того, чтобы расстроить чье-то действие или отомстить за него, тогда как мы контролируем друг у друга только-только начинающееся поведение — с помощью фантазии о потенциальной силе. Мы применяем санкции, угрожаем неопределенными наказаниями и пытаемся предупредить наступательные действия простым проявлением символов их последствий. Вот почему человек более жесток, чем любое другое животное. Мы делаем свои наказания эффективными как простые коннотации и, поступая таким образом, вынуждены делать их несоразмерно строгими. Мелкие правонарушители, которые заслуживают всего лишь серьезного выговора или получаса тюремного заключения, вынуждены нести наказания в виде месячного пребывания в тюрьме, дабы сама мысль о наказании предотвращала в будущем такие преступления. Таким образом, поскольку символы должны соотноситься с фактом, если они должны вообще оставаться действенными, то где бы угроза ни послужила в качестве средства устрашения, она должна быть реализована. И даже более того: сила символов делает нас способными не только ограничивать действия друг друга, но и управлять ими — не только для того, чтобы сдерживать друг друга, но и чтобы принуждать. Это делает слабого не только робким человеком, уважающим сильного, но и заставляет быть ему слугой. Это вменяет нам обязанности, воинскую повинность и несет рабство. История человеческого мученичества является следствием истории его разума, его силы символического представления.
Ради добра или зла человек обладает этой силой представления, взваливающей на него такое бремя, которое никакие другие живые существа не несут, — бремя понимания. Человек живет не только в определенном месте, но и в Пространстве, не только во времени, но и в Истории. Таким образом, он должен постигать мир и законы мира, особенности жизни и способы встречи со смертью. Он знает все эти вещи и вынужден каким-то образом приспосабливаться к их реальности.
В настоящее время он в состоянии как-то приспособиться ко всему, с чем совладает его воображение; но он не может иметь дело с Хаосом, поскольку его характерной функцией и ценнейшим качеством является представление, а его величайший испуг случается при встрече с тем, что он не может истолковать, — с чем-то «жутким, сверхъестественным», как это называют в народе. Нет необходимости в новом объекте; мы сталкиваемся с новыми вещами и «понимаем» их поспешно, даже как-то гипотетически, по ближайшей аналогии, когда наши умы функционируют сознательно; но при умственном напряжении даже совершенно знакомые вещи могут внезапно становиться беспорядочными и вызывать у нас ужас. Следовательно, самыми важными нашими качествами всегда являются символы нашей общей ориентации в природе, на земле, в обществе и в том, что мы делаем: символы нашего Weltanschauung и Lebensanschauung[26]. Поэтому в примитивном обществе ежедневный ритуал воплощался в обычной деятельности: в еде, омовениях, разжигании огня и т. д., а также в явном церемониале, потому что постоянно испытывалась потребность в подтверждении племенной морали и признании ее космических условий. В христианской Европе церковь ежедневно ставила людей на колени (в некоторых монашеских орденах даже ежечасно), предписывая чуть ли не созерцать свое согласие с последними истинами.
В современном обществе такие упражнения уже почти утеряны. Каждый находит свое «святая святых» там, где только может: в Научной Истине, в Эволюции, в Государстве, в Демократии, в Культуре или каком-нибудь метафизическом слове типа «Все сущее» или «Духовное». В наше время человеческая жизнь настолько изменилась и стала настолько разнообразной, что люди не могут разделять те немногие исторические «заряженные» символы, которые для каждого связаны с тем же самым богатством значений. Эта утрата старых универсальных символов подвергает опасности нашу бессознательную ориентацию. Новые формы нашего нового порядка еще не достигли того богатого, запутанного, исторического прироста значений, который делает многие знакомые вещи «заряженными» символами, на которые мы, по-видимому, реагируем инстинктивно. Для какого-нибудь будущего поколения аэроплан может оказаться более мощным символом, чем корабль; его поэтические возможности, вероятно, еще более очевидны; но для нас этот символ слишком новый, он не подытоживает нашего прошлого, подстраховывая настоящее. Можно увидеть это в сознательном символе, который представился Марселю Прусту в «Пленнице» как «один из тех по-настоящему материальных летательных аппаратов, которые исследуют Бесконечность» [64]. Поэтическое сравнение, а не спонтанная метафора до сих пор является его статусом; это — не хранилище опыта, как природные и социальные символы. Ведь фактически все реальности нашей современной жизни являются новыми, их материальные аспекты преобладают, практическое понимание все еще должно справляться с ними, вместо того чтобы воспринимать их как само собой разумеющееся. Поэтому наш разум острый, но ненадежный; ему не хватает метафизического мифа, режима и ритуального выражения.
В настоящее время есть сравнительно немного людей, родившихся в такой среде, которая дает им духовную поддержку. Только люди с некоторым воображением и эффективным разумом могут представить себе такую среду и сознательно ее искать. Это те, кто чувствует влечение к какому-то царству реальности, содержащему в себе их предельные жизненные символы и предписывающему им такую деятельность, которая может приобретать ритуальную ценность. Люди, связанные с морем, часто сохраняют глубокую любовь к нему за ту трудную жизнь, которую не может объяснить никакой каталог его практических достоинств. Но в своем опасном призвании они чувствуют себя надежно; им легко и хорошо в их неудобных жилищах. Вода и корабли, небеса, шторм и гавань каким-то образом содержат символы, через которые эти люди видят значение и смысл своего существования в мире, «оправдание», как мы называем это, проблем, совокупное представление о жизни, посредством которого ее можно прожить осмысленно. Любой человек, любящий свое призвание, любит его не только за какую-то пользу; он любит его потому, что оно, по-видимому, имеет для нас «значение». Ученый, пренебрегающий миром для того, чтобы написать или высказать то, что он знает как «научную истину», греческий философ, решивший скорее умереть, чем выступить против Афин, феминистки, для которых избирательное право женщин было «причиной», из-за которой они принимали насмешки, а также наказания — обнаруживают, каким образом полностью практические действия могут быть направлены за пределы самих себя и достигать ценности сверхличностных действий, подобных ритуалам. Они являются формами преданности, которая вытеснила коленопреклонения, жертвы и торжественные танцы.
Ум, который ориентируется (неважно посредством каких, сознательных или бессознательных, символов) в материальных и социальных реальностях, может функционировать свободно и уверенно даже под большим давлением со стороны обстоятельств и перед лицом тяжелых проблем. Существование такого ума является умелым движением «туда-сюда» между знаковыми и символическими функциями, постоянным плетением сенсорных интерпретаций, лингвистических реакций, выводов, воспоминаний, воображаемых предвидений, фактического знания и молчаливых оценок. Сновидения могут обладать таким умом ночью и до наступления светового дня обычно освобождаются от тяжелейшего груза самовыражающихся потребностей и исчезают; дальнейшие самовыражения ума сплетаются разумным образом в узел практического поведения. Ритуал приходит к этому как естественная реакция на «святость» или важность реальных случаев. В таком уме сомнения по поводу «смысла жизни», как правило, не возникают, ибо реальность сама по себе в глубине своей «значима»: она воплощает в себе символы Жизни и Смерти, Греха и Спасения. Для уравновешенного активного разума реальность — это исторический факт и значимая форма, всеохватывающее царство науки, мифа, искусства и вполне здравого смысла.
«Свобода», к которой стремится все человечество, — это благоприятная возможность продолжать нашу природную, импульсивную, разумную жизнь, реализуя планы, выражая идеи в действии или в символическом формулировании, видя, слыша и интерпретируя все вещи, с которыми мы сталкиваемся без страха путаницы, приспосабливая свои интересы и особенности друг к другу. Именно это, а не какое-то особое право, которое общество может обеспечить или отвергнуть, является той «свободой», что неизбежно сопровождает «жизнь» и «поиски счастья». Профессор Уайтхед выразил эту точку зрения очень точно: «Понятие свободы сузилось до представления о созерцателях, шокирующих свое поколение... Это — несомненная ошибка. Грандиозные свойства физической природы, ее железные законы определяют сцену для страданий человека. Рождение и смерть, холод и голод, разлука, болезнь, тщетность любой жизненной цели — все это вносит свою лепту в духовную несвободу мужчин и женщин. Наш жизненный опыт не оправдывает наших надежд. ...Сущность свободы заключается в практической осуществимости цели. Человечество страдает главным образом от разочарования своими преобладающими целями и даже самой принадлежностью к человеческому роду»[27].
Любая ошибка символического процесса — это отмена нашей человеческой свободы: сдерживание со стороны иностранного языка или потеря своей собственной лингвистической способности, как, например, описанная сэром Генри Хэдом потеря абстрактных понятий[28], или патологическая репрессия, которая вызывает все разновидности искаженных личных символов, посягающих на точность мысли и эмпирическое суждение, или недостаток логической способности, знания, пищи для ума или воображения, представляющего наши проблемы ясным и доступным образом. Все эти препятствия могут блокировать свободное функционирование разума. Но самым гибельным препятствием является потеря ориентации, разрушение жизненных символов и утрата или подавление исполняемых по обету действий. Жизнь, которая не воплощает в какой-то мере ритуал, жест и установку, не имеет никакой ментальной опоры. Весьма прозаичная по причине переполняющего ее безразличия, подчиненная случайностям, она лишена той структуры интеллекта и чувств, которую мы называем «личностью».
Поэтому вмешательство действий, обладающих ритуальной ценностью (сознательной или бессознательной), всегда ощущается как самый невыносимый вред, который человек или группа людей могут сделать другим. Свобода сознания является основой любой личной свободы. Сдерживание человека вопреки его принципам (когда пацифиста заставляют носить оружие, патриота — наносить оскорбление своему флагу, язычника — принимать крещение) представляет опасность для его отношения к миру, опасность для его личной силы и цельности. Не имеет значения, насколько фантастическими могут быть догмы, которые человек считает священными, в какой степени осуществляемые им ритуалы противоречат воле или общепринятым нормам общества, — требование нарушить эти догмы всегда будет делом нелегким. Люди страстно борются против неискреннего выражения преданности (любви), потому что введение ритуала в силу всегда в некоторой мере согласуется с его значением; поэтому само выражение чуждой мифологии, не совместимое со своим собственным видением «факта» или «истины», приводит к искажению этого видения. А это — посягательство на человеческую личность. Обязанность признавать, изучать или приветствовать ложность всегда ощущается как некое оскорбление, выходящее даже за рамки насмешки и поношения. Обычное оскорбление — это удар по чьему-то «я»; но принуждение по отношению к сознанию ударяет и по «я», и по «сверх-я», по всему индивидуальному миру, по человечности и воле. Это заставляет сильный ум сохранять свою ориентацию без внешних символов, действий, утверждений и социальных подтверждений; сохранять свой ум перед лицом запутывающих требований узаконенной ереси — это больше, чем то, на что способна средняя ментальность.
Мы должны приспосабливать свои человеческие умственные функции, свои символические функции к данным ограничениям, точно так же, как адаптировать все свои биологические действия. Ум, подобно всем остальным органам, может получать свою пищу только из окружающего мира; наши метафизические символы должны происходить из реальности. Такая адаптация всегда требует времени, привыкания, традиции и внутреннего знания образа жизни. Если область нашей неосознанной символической ориентации внезапно подвергается воздействию огромных изменений во внешнем мире и в социальном порядке, мы теряем способность понимания, свои убеждения, а вместе с тем и свои действительные цели. В современной цивилизации существуют две огромные угрозы для умственной безопасности: новый образ жизни, сделавший старые природные символы чуждыми нашим умам, и новый способ работы, который делает индивидуальную активность бессмысленной, не приемлемой для скудного воображения. Большинство людей никогда не видят тех товаров, которые производят, они заворачивают миллион похожих друг на друга шурупов или надевают миллион похожих друг на друга халатов в бесконечной череде часов, дней, лет. Такого рода деятельность слишком бедна и пуста даже для самого изобретательного ума, который вкладывает в нее символическое содержание. Работа больше не является сферой ритуала; и поэтому ближайший и надежнейший источник умственного удовлетворения иссяк. В то же самое время постоянное перемещение домашнего хозяйства из-за перемены арендуемой квартиры — «нынче здесь — завтра там» — отрезало другой возможный «якорь» человеческого ума. У большинства людей нет никакого дома, то есть символа их детства, — нет даже определенного воспоминания о том месте, которое служило бы этой цели. Многие больше не знают языка, который был когда-то их родным. Все старые символы ушли, и тысячи средних жизней не дают творческому воображению никаких новых материалов. Это скорее, чем чисто физическое желание, является тем голодом, который угрожает современному рабочему и причина которого — тирания машины. Исчезновение всех природных средств для выражения единства индивидуальной жизни — главная причина отсутствия веры, а также рассеянности и беспокойства, которым отмечен пролетариат всех стран. Технический прогресс подвергает опасности свободу человеческого ума.
В такое время люди беспокоятся о любых общих убеждениях или идеалах, которые они могут иметь. Возникли бесчисленные гибридные религии, мистерии, идеологии, — все это страстно принимается и весьма плохо аргументируется. Неопределенное страстное стремление к старому племенному единству приводит к тому, что национализм выглядит как спасение и пробуждает фантастические вспышки шовинизма и фарисейства; возникают самые дикие антропологические и исторические легенды; осуждение и искажение научных исследований; а вместо ортодоксальных проповедей, — то систематическое снабжение расслабляющими полусырыми идеями, которые наше поколение знает как «пропаганду». В современном мире существуют комитеты и министерства пропаганды, как в мире наших отцов — евангелические миссии и благотворительные общества. Неудивительно, что философы, глядя на этот ад самоутверждений, самооправданий, социальной и политической фантазии, рассматривают его как реакцию против Века Разума. После столетий науки и прогресса, делают вывод они, маятник качнулся в другую сторону: теперь свой ведьмин шабаш должны справить иррациональные силы нашей животной природы.
Философия, знающая как разум только дедуктивную или индуктивную логику, классифицирующая все остальные человеческие функции как «эмоциональные», иррациональные и животные, в настоящих необузданных и ненаучных идеологиях способна видеть только регресс к дологическому состоянию. Все, что может показать нам путь к Парнасу, является комплексом фактических данных, гипотез, испытаний, суждений и обобщений. Все остальные вещи наши умы опускают как не имеющие значения для интеллектуального прогресса; они являются остатками, эмоциональными всплесками или возвращением к животному состоянию.
Но теория разума, лейтмотивом которой служит символическая функция, чьей проблемой является морфология значения, вовсе не обязана натягивать эту раздваивающуюся нить между наукой и глупостью. Она может видеть все эти шумы и перевороты в современных умах не как падение разумного интереса, вызванного животным импульсом, а совсем наоборот — как новую фазу дикости, однако инспирированную рациональной потребностью представления и понимания. Источники европейской мысли — эти глубокие источники воображения, которые наполнены основными понятиями для всего интеллектуального порядка, первыми прозрениями, порождающими идеями нашего Weltanschauung, уже высыхают. Их вытесняют новые концептуальные формы, но сами эти формы находятся в мифической фазе, в «скрытой» стадии символического формулирования. Мы не можем анализировать содержание этих обширных символов — Раса, Единство, Знак Судьбы, Человечность, — за которые мы так жестоко боремся; если бы мы могли, то подразумевали бы, что они уже наполнились дискурсивными терминами, ясными выводами, и все мы, вместо того чтобы вести священные войны, были бы заняты философствованием. Мы получили бы новый мир, о котором человечество только мечтает, и из новых прозрений ревностно строили бы систему знания. Это разумное, настоящее, повседневное дело свободных умов — дискурсивное размышление о хорошо известных проблемах, которому мешают или даже по-настоящему прекращают его в этот возникающий век безумия; но сила, управляющая этим веком, все еще остается силой ума, импульсом, направленным к символическому формулированию, выражению и пониманию опыта.
Постоянные поиски значений и смыслов, более широких, более ясных, более доступных, более отчетливых, есть философия. Она проходит через всю умственную жизнь: иногда как сознательная форма метафизического мышления, иногда в виде свободного, уверенного оперирования установленными идеями для извлечения их более точных, детальных смыслов, а иногда, в величайшие творческие периоды — в форме неистового мифического, ритуального и религиозного выражения. В примитивном обществе такое выражение сталкивается с небольшим препятствием или не сталкивается вообще; ибо первый рассвет ментальности еще не может ни о чем сожалеть. Лишь по мере того как одна культура вытесняет другую, каждое новое прозрение приобретается ценой прежней уверенности. Путаница формы и содержания, которая характеризует наше поклонение жизненным символам, приводит к расстройству хорошо упорядоченного дискурсивного разума, люди действуют неправильно, слепо и скверно; но то, что они таким диким и ошибочным образом пытаются делать, является человеческим, интеллектуальным и необходимым. Стандарты науки и этики должны осудить это, ибо внешняя форма такого поведения изобилует ошибками; традиционная философия должна зайти в тупик, потому что она не может сталкиваться с каким-нибудь эпистемологическим критерием; но в более расширенной философии символики обнаруживается мера понимания. Если в теории о том, что я уже называла «символической трансформацией», есть какая-нибудь ценность, то эта теория должна объяснить не только достижения такой функции, но и ее промахи, ограничения и побочные продукты иллюзий и заблуждений. Свобода мысли не может возродиться без мук; язык, искусство, мораль и наука — все это дает нам как боль, так и силу. Ибо, как откровенно и просто заявил профессор Уайтхед:
«Ошибка — это та цена, которую мы платим за прогресс».
[1]Роджер Фрай в этой связи сказал: «Говоря в биологическом смысле, искусство — это богохульство. Нам предоставляется возможность видеть вещи, не глядя на них» (FryR. VisionandDesign. P. 47).
[2]Как это, несомненно, присутствует в работах Мура, Стеббинга, Рамсея, Уиздома и других британских философов. Ср. Stehhing L.S. Substances, Events, and Facts //The Journal of Philosophy, XXIX, 1932, № 12. P.309—322; Ramsey F.P., Moore G.E. Symposium: Facts and Propositions //Proceedings of the Aristotelian Society, suppl. vol. VII, 1927. P.153—206; Wisdom J. Time, Fact and Substance //Ibid., N. S. XXIX, 1928—1929. P.67—94.
[3]Ср. Miller H. The Dimensions of Particular Fact //The Journal of Philosophy, XXXVI, 1939, № 7. P.181—188.
[4]Lewis С. I. Facts, Systems and the Unity of the World //The Journal of Philosophy, XX, 1923, № 6. P. 141—151, См. р.142.
[5]Britton К. Communication: A Philosophical Study of Language, 1939. P. 204—206.
[6]букв.: ужасное дитя; бедовый ребенок (фр.).
[7]жизненное пространство (нем.).
[8]На важность этого изменения указывал А. Н. Уайтхед в: ScienceandtheModemWorld, 1926, chap. I.
[9]В этом со мной солидарен профессор Уайтхед, который в одной из своих опубликованных лекций сказал: «Наука развивалась под воздействием импульса спекулятивного Разума, под воздействием стремления к всеобъясняющему знанию. Ее реакция на технологию не проявлялась до тех пор, пока в 1769 году не был изобретен усовершенствованный паровой двигатель. Именно тогда XIX век проявлял себя в полной мере еще до того, как такое реагирование стало одним из доминирующих фактов... Во взаимодействии между наукой и техническим прогрессом не было ничего систематического и устойчивого. Единственным крупным исключением было разве что основание Гринвичской обсерватории для усовершенствования навигации». (Whitehead A.N. The Function of Reason, 1929. P. 38-39.)
[10]Wittgenslein L. Tractatus Logico-Phflosophicus.
[11] Данный перевод ЛФТ Витгенштейна на русский язык не совсем удачен. См. перевод ЛФТ, представленный на www.philosophy.ru, а также полемику между переводчиками. В частности, в тексте аф.1 был переведен: «Мир —это все, чем является случай», что явно искажает мысль Витгенштейна. Другой вариант перевода аф.1 (М.С. Козлова, 1994): «Мир — все, что происходит» — К.С.
[12]очевидному доказательству (лат.).
[13]James W. Is Life Worth Living? //The Will to Believe and Other Essays in Popular Philosophy, 1905. P. 58 [61].
[14]предположительно (лат.).
[15]Poincare Н. La Science et 1'hypothese, 1903 (1902) [62].
[16]Противоположность научного представления о факте наивному представлению обсуждал Карл Шмидт в своей статье «TheExistentialStatusofFactsandLawsinPhisics» //TheMonist, XL1II, 1933, № 2. P. 161—172.
[17]Семинар проходил в Гарвардском университете осенью 1940 г.
[18]Becker. Everyman His Own Historian // American Historical Review, XXXVII, 1932, № 2. P. 221—236; см. р. 233.
[19]См.: Russel В. Mysticism and Logic, 1918.
[20]Miller H. History and Science, 1939. P. 30.
[21]Рап - наказание (за проступок); ударять, отчитывать. - Перев.
[22]Flay — вымогать, сдирать шкуру, беспощадно критиковать. - Перев.
[23]Американский вариант английского языка полон таких образов, мягко переходящих от одного буквального значения к другому через двойной мост литературных средств и народного сленга. Возможно, эту нестабильность языка вызывают новая страна, новая раса, возникающая из смешения национальностей, новая культура в своем быстром росте, эту тенденцию экстравагантного метафорического выражения и стремления людей интерпретировать и принимать совершенно крайние образы речи. Несомненно, ни один европейский язык (даже высокоидиоматичный французский) не настолько богат сленговыми образами и неформальным экспрессивным жаргоном, как наш американский английский.
[24]двусмысленностях (фр.).
[25]Fry R. Vision and Design. P.24—25.
[26]мировоззрения и жизнепонимания (нем.).
[27]Whitehead А. N. Adventures of Ideas, 1933. Р. 84.
[28]Head H. Disorders of Symbolic Thinking and Expression // British Journal of Psychology, XI, 1920—1921, part II. P.179—193.